Раковый корпус. Александр солженицын - раковый корпус

В «Раковом корпусе» на примере одной больничной палаты Солженицын изображает жизнь целого государства. Автору удается передать социально - психологическую ситуацию эпохи, ее своеобразие на таком малом, казалось бы, материале, как изображение жизни нескольких раковых больных, волею судьбы оказавшихся в одном больничном корпусе. Все герои -- это не просто разные люди с разными характерами; каждый из них является носителем определённых типов сознания, порожденных эпохой тоталитаризма. Важно и то, что все герои предельно искренни в выражении своих чувств и отстаивании своих убеждений, так как находятся перед лицом смерти.

В «Раковом корпусе» сталкиваются два героя. Один, прототипом которого в какой-то степени служит сам писатель, Олег Костоглотов, бывший сержант-фронтовик, ожидавший в онкодиспансере смерти и чудом спасенный. Другой -- Павел Русанов, ответственный работник, профессиональный стукач, посадивший в тюрьму немало безвинных людей и на их страданиях построивший свое благополучие. Вспоминая о тех, чьими судьбами он несправедливо распорядился, он не испытывает угрызений совести, в его душе только страх перед возможным возмездием.

Споры Костоглотова и Русанова, их борьба за выживание идут в то время, когда рушится сталинская машина, и для одного это -- луч света, а для другого -- развал созданного по крупицам мира.

Немалую роль в осмыслении происходящего играет литература. Костоглотов задумывается над отечественной словесностью. Не случайно появился в палате томик Льва Толстого. Писатель Солженицын напоминает о гуманизме литературы XIX века с его «главным законом» Толстого -- любви человека к человеку.

Между Русановым и Костоглотовым помещается «проповедник нравственного социализма» Шулубин. Первые читатели сочли бы, что он-то и выражает мечты самого писателя. Но впоследствии А. И. Солженицын сказал: «Шулубин, который всю жизнь отступал и гнул спину, совершенно противоположен автору и не выражает ни с какой стороны автора».

Намного ближе автору старички Николай Иванович и Елена Александровна Кадмины, прошедшие через лагерь и обретшие опыт и глубину жизни. Именно у них был Олег после того, как неожиданно, под воздействием рентгена, отступила странная болезнь. Костоглотов знает, что после выздоровления его ждет вечная ссылка в Уш-Тереке, но он как бы заново учится ценить то, что дано человеку.

В «Раковом корпусе» почти не видно гулаговской реальности, она лишь чуть-чуть приоткрывается где-то вдали, напоминает о себе «вечной ссылкой» Костоглотова. Будни ракового корпуса писатель рисует спокойными, сдержанными красками. Здесь изображена жизнь, скованная не колючей проволокой, а самой природой. Угроза гибели нависает над человеком уже не со стороны государства, а изнутри человеческого тела, вызревая опухолью. А. И. Солженицын словно приветствует все живое, снимая паутину с того, что наполняет человеческое существование, согревает его. Тему жизнелюбия писатель рассматривает и с другой стороны. Самодовольное жизнелюбие Максима Чалого столь же слепо и цинично, как и отношение к жизни Павла Русанова. Этих людей не останавливают духовные ценности, они способны смять все на своем пути. Им чужда идея раскаяния, одна из заветных для А. И. Солженицына, в них спит или отсутствует совесть, поэтому труден их путь к людям, к истине, к добру. Это отчасти ответ на вопрос, который задает Олег Костоглотов: «Какова все-таки верхняя цена жизни? Сколько можно за нее платить, а сколько нельзя?» Для Олега больничная палата стала школой. Понятна тяга его к простой жизни. В финале Олег после сомнений и колебаний все-таки отказывается от свидания с Верой Гангарт, которое могло бы стать решающим в их непростых отношениях.

Он боится внести разлад в уже надломленную судьбу Веры и понимает, что их разделяет его болезнь, его положение ссыльного. Выразительна сцена, когда перед отъездом Олег заходит по просьбе Демки, больного соседа-мальчишки, в зоопарк, где пережитое заставляет видеть прообраз измученного общества. Эта сцена как стон, как крик. «Самое запутанное в заключении зверей было то, что, приняв их сторону и, допустим, силы бы имея, Олег не мог бы приступить взламывать клетки и освобождать их. Потому что потеряна была ими вместе с родиной и идея свободы. И от внезапного их освобождения могло стать только страшней».

Олег Костоглотов, бывший зек, самостоятельно пришел к отрицанию постулатов официальной идеологии. Шулубин, русский интеллигент, участник Октябрьской революции, сдался, внешне приняв общественную мораль, и обрек себя на четверть века душевных терзаний. Русанов предстает как «мировождь» номенклатурного режима. Но, всегда че??ко следуя линии партии, он зачастую пользуется данной ему властью в личных целях, путая их с общественными интересами. Убеждения этих героев уже вполне сформировались и неоднократно проверяются в ходе дискуссий. Остальные герои в основном являются представителями пассивного большинства, принявшего официальную мораль, но они либо равнодушны к ней, либо отстаивают ее не так рьяно. Все произведение представляет собой некий диалог сознании, отражающий почти весь спектр жизненных представлений, характерных для эпохи. Внешнее благополучие системы не означает, что она лишена внутренних противоречий. Именно в этом диалоге автор видит потенциальную возможность излечения той раковой опухоли, которая поразила все общество.

Урожденные одной эпохой, герои повести делают разный жизненный выбор. Правда, не все они осознают, что выбор уже сделан. Ефрем Поддуев, проживший жизнь так, как он хотел, понимает вдруг, обратившись к книгам Толстого, всю пустоту своего существования. Но это прозрение героя слишком запоздалое. В сущности, проблема выбора встает перед каждым человеком ежесекундно, но из множества вариантов решения лишь один верен, из всех жизненных дорог лишь одна по сердцу. Необходимость выбора осознает Демка, подросток на жизненном перепутье. В школе он впитал официальную идеологию, но в палате он ощутил ее неоднозначность, услышав весьма противоречивые, порой исключающие друг друга высказывания своих соседей. Столкновение позиций разных героев происходит в бесконечных спорах, затрагивающих как бытовые, так и бытийные проблемы. Костоглотов -- боец, он неутомим, он буквально набрасывается на своих противников, высказывая все то, что наболело за годы вынужденного молчания. Олег легко парирует любые возражения, так как его доводы выстраданы им самим, а мысли его оппонентов чаще всего внушены господствующей идеологией. Олег не принимает даже робкой попытки компромисса со стороны Русанова. А Павел Николаевич и его единомышленники оказываются неспособны возразить Костоглотову, ибо они не готовы сами защищать свои убеждения. Это за них всегда делало государство.

Русанову не хватает аргументов: он привык сознавать собственную правоту, опираясь на поддержку системы и личную власть, а здесь все равны перед лицом неминуемой и близкой смерти и друг перед другом. Преимущество Костоглотова в этих спорах определяется еще и тем, что он говорит с позиции живого человека, а Русанов отстаивает точку зрения бездушной системы. Шулубин лишь изредка высказывает свои мысли, отстаивая идеи «нравственного социализма». Именно к вопросу о нравственности существующего строя и стягиваются в конечном итоге все споры в палате. Из беседы Шулубина с Вадимом Зацырко, талантливым молодым ученым, мы узнаем, что, по мнению Вадима, наука ответственна лишь за создание материальных благ, а нравственный аспект ученого не должен волновать.

Разговор Демки с Асей раскрывает сущность системы образования: с детства учеников приучают думать и действовать «как все». Государство с помощью школы учит неискренности, прививает школьникам искаженные представления о морали и нравственности. В уста Авиэтты, дочери Русанова, начинающей поэтессы, автор вкладывает официальные представления о задачах литературы: литература должна воплотить образ «счастливого завтра», в котором реализуются все надежды сегодняшнего дня. Талант и писательское мастерство, естественно, не идут ни в какое сравнение с идеологическим требованием. Главное для писателя -- отсутствие «идеологических вывихов», поэтому литература становится ремеслом, обслуживающим примитивные вкусы масс. Идеология системы не предполагает создание нравственных ценностей, по которым тоскует Шулубин, предавший свои убеждения, но не разуверившийся в них. Он понимает, что система со смещенной шкалой жизненных ценностей нежизнеспособна. Твердолобая самоуверенность Русанова, глубокие сомнения Шулубина, непримиримость Костоглотова -- разные уровни развития личности при тоталитаризме. Все эти жизненные позиции продиктованы условиями системы, которая таким образом не только формирует из людей железную опору для себя, но и создает условия для потенциального саморазрушения.

Все три героя -- жертвы системы, так как она лишила Русанова способности самостоятельно мыслить, заставила Шулубина отказаться от своих убеждений, отняла свободу у Костоглотова. Всякий строй, угнетающий личность, уродует души всех своих подданных, даже тех, кто служит ему верой и правдой. 3. Таким образом, судьба человека, по мысли Солженицына, зависит от того выбора, который делает сам человек. Тоталитаризм существует не только благодаря тиранам, но и благодаря пассивному и равнодушному ко всему большинству, «толпе». Только выбор истинных ценностей может привести к победе над этой чудовищной тоталитарной системой. И возможность для такого выбора есть у каждого.

1

Раковый корпус носил и номер тринадцать. Павел Николаевич Русанов никогда не был и не мог быть суеверен, но что-то опустилось в нём, когда в направлении ему написали: «тринадцатый корпус». Вот уж ума не хватило назвать тринадцатым какой-нибудь протезный или кишечный.

Однако во всей республике сейчас не могли ему помочь нигде, кроме этой клиники.

– Но ведь у меня – не рак, доктор? У меня ведь – не рак? – с надеждой спрашивал Павел Николаевич, слегка потрагивая на правой стороне шеи свою злую опухоль, растущую почти по дням, а снаружи всё так же обтянутую безобидной белой кожей.

– Да нет же, нет, конечно, – в десятый раз успокоила его доктор Донцова, размашистым почерком исписывая страницы в истории болезни. Когда она писала, она надевала очки – скруглённые четырёхугольные, как только прекращала писать – снимала их. Она была уже немолода, и вид у неё был бледный, очень усталый.

Это было ещё на амбулаторном приёме, несколько дней назад. Назначенные в раковый даже на амбулаторный приём, больные уже не спали ночь. А Павлу Николаевичу Донцова определила лечь, и как можно быстрей.

Не сама только болезнь, непредусмотренная, неподготовленная, налетевшая как шквал за две недели на безпечного счастливого человека, – но не меньше болезни угнетало теперь Павла Николаевича то, что приходилось ложиться в эту клинику на общих основаниях, как он лечился уже не помнил когда. Стали звонить – Евгению Семёновичу, и Шендяпину, и Ульмасбаеву, а те в свою очередь звонили, выясняли возможности, и нет ли в этой клинике спецпалаты, или нельзя хоть временно организовать маленькую комнату как спецпалату. Но по здешней тесноте не вышло ничего.

И единственное, о чём удалось договориться через главного врача, – что можно будет миновать приёмный покой, общую баню и переодевалку.

И на их голубеньком «москвичике» Юра подвёз отца и мать к самым ступенькам Тринадцатого корпуса.

Несмотря на морозец, две женщины в застиранных бумазейных халатах стояли на открытом каменном крыльце – ёжились, а стояли.

Начиная с этих неопрятных халатов всё было здесь для Павла Николаевича неприятно: слишком истёртый ногами цементный пол крыльца; тусклые ручки двери, захватанные руками больных; вестибюль ожидающих с облезлой краской пола, высокой оливковой панелью стен (оливковый цвет так и казался грязным) и большими рейчатыми скамьями, на которых не помещались и сидели на полу приехавшие издалека больные – узбеки в стёганых ватных халатах, старые узбечки в белых платках, а молодые – в лиловых, красно-зелёных, и все в сапогах и в галошах. Один русский парень лежал, занимая целую скамейку, в расстёгнутом, до полу свешенном пальто, сам истощавший, а с животом опухшим, и непрерывно кричал от боли. И эти его вопли оглушили Павла Николаевича и так задели, будто парень кричал не о себе, а о нём.

Павел Николаевич побледнел до губ, остановился и прошептал:

– Капа! Я здесь умру.

Не надо. Вернёмся.

Капитолина Матвеевна взяла его за руку твёрдо и сжала:

– Пашенька! Куда же мы вернёмся?.. И что дальше?

– Ну, может быть, с Москвой ещё как-нибудь устроится…

Капитолина Матвеевна обратилась к мужу всей своей широкой головой, ещё уширенной пышными медными стрижеными кудрями:

– Пашенька! Москва – это, может быть, ещё две недели, может быть, не удастся. Как можно ждать? Ведь каждое утро она больше!

Жена крепко сжимала его у кисти, передавая бодрость. В делах гражданских и служебных Павел Николаевич был неуклонен и сам, – тем приятней и спокойней было ему в делах семейных всегда полагаться на жену: всё важное она решала быстро и верно.

А парень на скамейке раздирался-кричал!

– Может, врачи домой согласятся… Заплатим… – неуверенно отпирался Павел Николаевич.

– Пасик! – внушала жена, страдая вместе с мужем, – ты знаешь, я сама первая всегда за это: позвать человека и заплатить. Но мы же выяснили: эти врачи не ходят, денег не берут. И у них аппаратура. Нельзя…

Павел Николаевич и сам понимал, что нельзя. Это он говорил только на всякий случай.

По уговору с главврачом онкологического диспансера их должна была ожидать старшая сестра в два часа дня вот здесь, у низа лестницы, по которой сейчас осторожно спускался больной на костылях. Но, конечно, старшей сестры на месте не было, и каморка её под лестницей была на замочке.

– Ни с кем нельзя договориться! – вспыхнула Капитолина Матвеевна. – За что им только зарплату платят!

Как была, объятая по плечам двумя чернобурками, Капитолина Матвеевна пошла по коридору, где написано было: «В верхней одежде вход воспрещён».

Павел Николаевич остался стоять в вестибюле. Боязливо, лёгким наклоном головы направо, он ощупывал свою опухоль между ключицей и челюстью. Такое было впечатление, что за полчаса – с тех пор как он дома в последний раз посмотрел на неё в зеркало, окутывая кашне, – за эти полчаса она будто ещё выросла. Павел Николаевич ощущал слабость и хотел бы сесть. Но скамьи казались грязными, и ещё надо было просить подвинуться какую-то бабу в платке с сальным мешком на полу между ног. Даже издали как бы не достигал до Павла Николаевича смрадный запах от этого мешка.

И когда только научится наше население ездить с чистыми аккуратными чемоданами! (Впрочем, теперь, при опухоли, это уже было всё равно.)

Страдая от криков того парня и от всего, что видели глаза, и от всего, что входило через нос, Русанов стоял, чуть прислонясь к выступу стены. Снаружи вошёл какой-то мужик, перед собой неся поллитровую банку с наклейкой, почти полную жёлтой жидкостью. Банку он нёс не пряча, а гордо приподняв, как кружку с пивом, выстоянную в очереди. Перед самым Павлом Николаевичем, чуть не протягивая ему эту банку, мужик остановился, хотел спросить, но посмотрел на котиковую шапку и отвернулся, ища дальше, к больному на костылях:

– Милай! Куда это несть, а?

Безногий показал ему на дверь лаборатории.

Павла Николаевича просто тошнило.

Раскрылась опять наружная дверь – и в одном белом халате вошла сестра, не миловидная, слишком долголицая. Она сразу заметила Павла Николаевича, и догадалась, и подошла к нему.

– Простите, – сказала она через запышку, румяная до цвета накрашенных губ, так спешила. – Простите, пожалуйста! Вы давно меня ждёте? Там лекарства привезли, я принимаю.

Павел Николаевич хотел ответить едко, но сдержался. Уж он рад был, что ожидание кончилось. Подошёл, неся чемодан и сумку с продуктами, Юра – в одном костюме, без шапки, как правил машиной, – очень спокойный, с покачивающимся высоким светлым чубом.

– Пойдёмте! – вела старшая сестра к своей кладовке под лестницей. – Я знаю, Низамутдин Бахрамович мне говорил, вы будете в своём белье и привезли свою пижаму, только ещё не ношенную, правда?

– Из магазина.

– Это обязательно, иначе ведь нужна дезинфекция, вы понимаете? Вот здесь вы переоденетесь.

Она отворила фанерную дверь и зажгла свет. В каморке со скошенным потолком не было окна, а висело много графиков цветными карандашами.

Юра молча занёс туда чемодан, вышел, а Павел Николаевич вошёл переодеваться. Старшая сестра рванулась куда-то ещё за это время сходить, но тут подошла Капитолина Матвеевна:

– Девушка, вы что, так торопитесь?

– Да н-немножко…

– Как вас зовут?

– Странное какое имя. Вы не русская?

– Немка…

– Вы нас ждать заставили.

– Простите, пожалуйста. Я сейчас там принимаю…

– Так вот слушайте, Мита, я хочу, чтоб вы знали. Мой муж… заслуженный человек, очень ценный работник. Его зовут Павел Николаевич.

– Павел Николаевич, хорошо, я запомню.

– Понимаете, он и вообще привык к уходу, а сейчас у него такая серьёзная болезнь. Нельзя ли около него устроить дежурство постоянной сестры?

Озабоченное неспокойное лицо Миты ещё озаботилось. Она покачала головой:

– У нас, кроме операционных, на шестьдесят человек три дежурных сестры днём. А ночью две.

– Ну вот, видите! Тут умирать будешь, кричать – не подойдут.

– Почему вы так думаете? Ко всем подходят.

Ко «всем»!.. Если она говорила «ко всем», то что ей объяснять?

– К тому ж ваши сёстры меняются?

– Да, по двенадцать часов.

– Ужасно это обезличенное лечение!.. Я бы сама с дочерью сидела посменно! Я бы постоянную сиделку за свой счёт пригласила, – мне говорят – и это нельзя…?

– Я думаю, это невозможно. Так никто ещё не делал. Да там в палате и стула негде поставить.

– Боже мой, воображаю, что это за палата! Ещё надо посмотреть эту палату! Сколько ж там коек?

– Девять. Да это хорошо, что сразу в палату. У нас новенькие лежат на лестницах, в коридорах.

– Девушка, я буду всё-таки просить, вы знаете своих людей, вам легче организовать. Договоритесь с сестрой или с санитаркой, чтобы к Павлу Николаевичу было внимание не казённое… – она уже расщёлкнула большой чёрный ридикюль и вытянула оттуда три пятидесятки.

Недалеко стоявший молчаливый сын отвернулся.

Мита отвела обе руки за спину.

– Нет, нет! Таких поручений…

– Но я же не вам даю! – совала ей в грудь растопыренные бумажки Капитолина Матвеевна. – Но раз нельзя это сделать в законном порядке… Я плачу за работу! А вас прошу только о любезности передать!

– Нет-нет, – холодела сестра. – У нас так не делают.

Со скрипом двери из каморки вышел Павел Николаевич в новенькой зелёно-коричневой пижаме и тёплых комнатных туфлях с меховой оторочкой. На его почти безволосой голове была новенькая малиновая тюбетейка. Теперь, без зимнего воротника и кашне, особенно грозно выглядела его опухоль в кулак на боку шеи. Он и голову уже не держал ровно, а чуть набок.

Сын пошёл собрать в чемодан всё снятое. Спрятав деньги в ридикюль, жена с тревогой смотрела на мужа:

– Не замёрзнешь ли ты?.. Надо было тёплый халат тебе взять. Привезу. Да, здесь же шарфик, – она вынула из его кармана. – Обмотай, чтоб не простудить! – В чернобурках и в шубе она казалась втрое мощнее мужа. – Теперь иди в палату, устраивайся. Разложи продукты, осмотрись, продумай, что тебе нужно, я буду сидеть ждать. Спустишься, скажешь – к вечеру всё привезу.

Она не теряла головы, она всегда всё предусматривала. Она была настоящий товарищ по жизни. Павел Николаевич с благодарностью и страданием посмотрел на неё, потом на сына.

– Ну так, значит, едешь, Юра?

– Вечером поезд, папа, – подошёл Юра. Он держался с отцом почтительно, но, как всегда, порыва у него не было никакого, сейчас вот – порыва разлуки с отцом, оставляемым в больнице. Он всё воспринимал погашенно.

– Так, сынок. Значит, это первая серьёзная командировка. Возьми сразу правильный тон. Никакого благодушия! Тебя благодушие губит! Всегда помни, что ты – не Юра Русанов, не частное лицо, ты – представитель за-ко-на, понимаешь?

Понимал Юра или нет, но Павлу Николаевичу трудно было сейчас найти более точные слова. Мита мялась и рвалась идти.

– Так я же подожду с мамой, – улыбался Юра. – Ты не прощайся, иди пока, пап.

– Вы дойдёте сами? – спросила Мита.

– Боже мой, человек еле стоит, неужели вы не можете довести его до койки? Сумку донести!

Павел Николаевич сиротливо посмотрел на своих, отклонил поддерживающую руку Миты и, крепко взявшись за перила, стал всходить. Сердце его забилось, и ещё не от подъёма совсем. Он всходил по ступенькам, как всходят на этот, на как его… ну, вроде трибуны, чтобы там, наверху, отдать голову.

Старшая сестра, опережая, взбежала вверх с его сумкой, там что-то крикнула Марии и, ещё прежде чем Павел Николаевич прошёл первый марш, уже сбегала по лестнице другою стороной и из корпуса вон, показывая Капитолине Матвеевне, какая тут ждёт её мужа чуткость.

А Павел Николаевич медленно взошёл на лестничную площадку – широкую и глубокую, какие могут быть только в старинных зданиях. На этой серединной площадке, ничуть не мешая движению, стояли две кровати с больными и ещё тумбочки при них. Один больной был плох, изнурён и сосал кислородную подушку.

Стараясь не смотреть на его безнадёжное лицо, Русанов повернул и пошёл выше, глядя вверх. Но и в конце второго марша его не ждало ободрение. Там стояла сестра Мария. Ни улыбки, ни привета не излучало её смуглое иконописное лицо. Высокая, худая и плоская, она ждала его, как солдат, и сразу же пошла верхним вестибюлем, показывая куда. Отсюда было несколько дверей, и, только их не загораживая, ещё стояли кровати с больными. В безоконном завороте под постоянно горящей настольной лампой стоял письменный столик сестры, её же процедурный столик, а рядом висел настенный шкаф, с матовым стеклом и красным крестом. Мимо этих столиков, ещё мимо кровати, и Мария указала длинной сухой рукой:

– Вторая от окна.

И уже торопилась уйти – неприятная черта общей больницы, не постоит, не поговорит.

Створки двери в палату были постоянно распахнуты, и всё же, переходя порог, Павел Николаевич ощутил влажно-спёртый смешанный, отчасти лекарственный запах – мучительный при его чуткости к запахам.

Койки стояли поперёк стен тесно, с узкими проходами по ширине тумбочек, и средний проход вдоль комнаты тоже был двоим разминуться.

В этом проходе стоял коренастый широкоплечий больной в розово-полосчатой пижаме. Толсто и туго была обмотана бинтами вся его шея – высоко, почти под мочки ушей. Белое сжимающее кольцо бинтов не оставляло ему свободы двигать тяжёлой тупой головой, буро заросшей.

Этот больной хрипло рассказывал другим, слушавшим с коек. При входе Русанова он повернулся к нему всем корпусом, с которым наглухо сливалась голова, посмотрел без участия и сказал:

– А вот – ещё один рачок.

Павел Николаевич не счёл нужным ответить на эту фамильярность. Он чувствовал, что и вся комната сейчас смотрит на него, но ему не хотелось ответно оглядывать этих случайных людей и даже здороваться с ними. Он лишь отодвигающим движением повёл рукою в воздухе, указывая бурому больному посторониться. Тот пропустил Павла Николаевича и опять так же всем корпусом с приклёпанной головой повернулся вослед.

– Слышь, браток, у тебя рак – чего ? – спросил он нечистым голосом.

Павла Николаевича, уже дошедшего до своей койки, как заскоблило от этого вопроса. Он поднял глаза на нахала, стараясь не выйти из себя (но всё-таки плечи его дёрнулись), и сказал с достоинством:

– Ни чего . У меня вообще не рак.

Бурый просопел и присудил на всю комнату:

– Ну и дурак! Если б не рак – разве б сюда положили?

2

В этот первый же вечер в палате за несколько часов Павлу Николаевичу стало жутко.

Твёрдый комок опухоли – неожиданной, ненужной, безсмысленной, никому не полезной – притащил его сюда, как крючок тащит рыбу, и бросил на эту железную койку – узкую, жалкую, со скрипящей сеткой, со скудным матрасиком. Стоило только переодеться под лестницей, проститься с родными и подняться в эту палату – как захлопнулась вся прежняя жизнь, а здесь выперла такая мерзкая, что от неё ещё жутче стало, чем от самой опухоли. Уже не выбрать было приятного, успокаивающего, на что смотреть, а надо было смотреть на восемь пришибленных существ, теперь ему как бы равных, – восемь больных в бело-розовых, сильно уже слинявших и поношенных пижамках, где залатанных, где надорванных, почти всем не по мерке. И уже не выбрать было, что слушать, а надо было слушать нудные разговоры этих сбродных людей, совсем не касавшиеся Павла Николаевича и неинтересные ему. Он охотно приказал бы им замолчать, и особенно этому надоедному буроволосому с бинтовым охватом по шее и защемлённой головой – его просто Ефремом все звали, хотя был он не молод.

Но Ефрем никак не усмирялся, не ложился и из палаты никуда не уходил, а неспокойно похаживал средним проходом вдоль комнаты. Иногда он взмарщивался, перекашивался лицом, как от укола, брался за голову. Потом опять ходил. И, походив так, останавливался именно у кровати Русанова, переклонялся к нему через спинку всей своей негнущейся верхней половиной, выставлял широкое конопатое хмурое лицо и внушал:

– Теперь всё, профессор. Домой не вернёшься, понятно?

В палате было очень тепло, Павел Николаевич лежал сверх одеяла в пижаме и тюбетейке. Он поправил очки с золочёным ободочком, посмотрел на Ефрема строго, как умел смотреть, и ответил:

– Я не понимаю, товарищ, чего вы от меня хотите? И зачем вы меня запугиваете? Я ведь вам вопросов не задаю.

Ефрем только фыркнул злобно:

– Да уж задавай не задавай, а домой не вернёшься. Очки вон можешь вернуть. Пижаму новую.

Сказав такую грубость, он выпрямил неповоротливое туловище и опять зашагал по проходу, нелёгкая его несла.

Павел Николаевич мог, конечно, оборвать его и поставить на место, но для этого он не находил в себе обычной воли: она упала и от слов обмотанного чёрта ещё опускалась. Нужна была поддержка, а его в яму сталкивали. В несколько часов Русанов как потерял всё положение своё, заслуги, планы на будущее – и стал семью десятками килограммов тёплого белого тела, не знающего своего завтра.

Наверно, тоска отразилась на его лице, потому что в одну из следующих проходок Ефрем, став напротив, сказал уже миролюбно:

– Если и попадёшь домой – ненадолго, а-апять сюда. Рак людей любит. Кого рак клешнёй схватит – то уж до смерти.

Не было сил Павла Николаевича возражать – и Ефрем опять занялся ходить. Да и кому было в комнате его осадить! – все лежали какие-то прибитые или нерусские. По той стене, где из-за печного выступа помещалось только четыре койки, одна койка – прямо против русановской, ноги к ногам через проход, – была Ефремова, а на трёх остальных совсем были юнцы: простоватый смуглявый хлопец у печки, молодой узбек с костылём, а у окна – худой, как глист, и скрюченный на своей койке пожелтевший стонущий парень. В этом же ряду, где был Павел Николаевич, налево лежали два нацмена, потом у двери русский пацан, рослый, стриженный под машинку, сидел читал, – а по другую руку на последней приоконной койке тоже сидел будто русский, но не обрадуешься такому соседству: морда у него была бандитская. Так он выглядел, наверно, от шрама (начинался шрам близ угла рта и переходил по низу левой щеки почти на шею); а может быть, от непричёсанных дыбливых чёрных волос, торчавших и вверх, и вбок; а может, вообще от грубого жёсткого выражения. Бандюга этот туда же тянулся, к культуре – дочитывал книгу.

Уже горел свет – две яркие лампы с потолка. За окнами стемнело. Ждали ужина.

– Вот тут старик есть один, – не унимался Ефрем, – он внизу лежит, операция ему завтра. Так ему ещё в сорок втором году рачок маленький вырезали и сказали – пустяки, иди гуляй. Понял? – Ефрем говорил будто бойко, а голос был такой, как самого бы резали. – Тринадцать лет прошло, он и забыл про этот диспансер, водку пил, баб трепал – нотный старик, увидишь. А сейчас рачище у него та-кой вырос! – Ефрем даже чмокнул от удовольствия. – Прямо со стола да как бы не в морг.

– Ну хорошо, довольно этих мрачных предсказаний! – отмахнулся и отвернулся Павел Николаевич и не узнал своего голоса: так неавторитетно, так жалобно он прозвучал.

А все молчали. Ещё нудьги нагонял этот исхудалый, всё вертящийся парень у окна в том ряду. Он сидел – не сидел, лежал – не лежал, скрючился, подобрав коленки к груди, и, никак не находя удобнее, перевалился головой уже не к подушке, а к изножью кровати. Он тихо-тихо стонал, гримасами и подёргиваниями выражая, как ему больно.

Павел Николаевич отвернулся и от него, спустил ноги в шлёпанцы и стал безсмысленно инспектировать свою тумбочку, открывая и закрывая то дверцу, где были густо сложены у него продукты, то верхний ящичек, где легли туалетные принадлежности и электробритва.

А Ефрем всё ходил, сложив руки в замок перед грудью, иногда вздрагивал от уколов и гудел своё, как припев, как по покойнику:

– Так что – сикиверное наше дело… очень сикиверное…

Лёгкий хлопок раздался за спиной Павла Николаевича. Он обернулся туда осторожно, потому что каждое шевеление шеи отдавалось болью, и увидел, что это его сосед, полубандит, хлопнул коркой прочтённой книги и вертел её в своих больших шершавых руках. Наискось по тёмно-синему переплёту, и такая же по корешку, шла тиснённая золотом и уже потускневшая роспись писателя. Чья это роспись, Павел Николаевич не разобрал, а спрашивать у такого типа не хотелось. Он придумал соседу прозвище – Оглоед. Очень подходило.

Оглоед угрюмыми глазищами смотрел на книгу и объявил беззастенчиво громко на всю комнату:

– Если б не Дёмка эту книгу в шкафу выбирал, так поверить бы нельзя, что нам её не подкинули.

– Чего – Дёмка? Какую книгу? – отозвался пацан от двери, читая своё.

– По всему городу шарь – пожалуй, нарочно такой не найдёшь. – Оглоед смотрел в широкий тупой затылок Ефрема (давно не стриженные, от неудобства его волосы налезали на повязку), потом в напряжённое лицо. – Ефрем! Хватит скулить. Возьми-ка вот книжку почитай.

Ефрем остановился как бык, посмотрел мутно.

Оглоед шевельнул шрамом:

– Вот потому и торопись, что скоро подохнем. На, на.

Он уже протягивал книгу Ефрему, но тот не шагнул:

– Да ты неграмотный, что ли? – не очень-то и уговаривал Оглоед.

– Я – даже очень грамотный. Где мне нужно – я очень грамотный.

Оглоед пошарил за карандашом на подоконнике, открыл книгу сзади и, просматривая, кое-где поставил точки.

– Не бои?сь, – бормотнул он, – тут рассказишки маленькие. Вот эти несколько – попробуй. Да надоел больно, скулишь. Почитай.

– А Ефрем ничего не бое?тся! – Он взял книгу и перешвырнул к себе на койку.

Всех собрал этот страшный корпус - тринадцатый, раковый. Гонимых и гонителей, молчаливых и бодрых, работяг и стяжателей - всех собрал и обезличил, все они теперь только тяжелобольные, вырванные из привычной обстановки, отвергнутые и отвергнувшие все привычное и родное. Нет у них теперь ни дома другого, ни жизни другой. Они приходят сюда с болью, с сомнением - рак или нет, жить или умирать? Впрочем, о смерти не думает никто, её нет. Ефрем, с забинтованной шеей, ходит и нудит «Сикиверное наше дело», но и он не думает о смерти, несмотря на то что бинты поднимаются все выше и выше, а врачи все больше отмалчиваются, - не хочет он поверить в смерть и не верит. Он старожил, в первый раз отпустила его болезнь и сейчас отпустит. Русанов Николай Павлович - ответственный работник, мечтающий о заслуженной персональной пенсии. Сюда попал случайно, если уж и надо в больницу, то не в эту, где такие варварские условия (ни тебе отдельной палаты, ни специалистов и ухода, подобающего его положению). Да и народец подобрался в палате, один Оглоед чего стоит - ссыльный, грубиян и симулянт.

А Костоглотов (Оглоедом его все тот же проницательный Русанов назвал) и сам уже себя больным не считает. Двенадцать дней назад приполз он в клинику не больным - умирающим, а сейчас ему даже сны снятся какие-то «расплывчато-приятные», и в гости горазд сходить - явный признак выздоровления. Так ведь иначе не могло и быть, столько уже перенёс: воевал, потом сидел, института не кончил (а теперь - тридцать четыре, поздно), в офицеры не взяли, сослан навечно, да ещё вот - рак. Более упрямого, въедливого пациента не найти: болеет профессионально (книгу патанатомии проштудировал), на всякий вопрос добивается ответа от специалистов, нашёл врача Масленникова, который чудо-лекарством - чагой лечит. И уже готов сам отправиться на поиски, лечиться, как всякая живая тварь лечится, да нельзя ему в Россию, где растут удивительные деревья - берёзы...

Замечательный способ выздоровления с помощью чая из чаги (берёзового гриба) оживил и заинтересовал всех раковых больных, уставших, разуверившихся. Но не такой человек Костоглотов Олег, чтобы все свои секреты раскрывать этим свободным., но не наученным «мудрости жизненных жертв», не умеющим скинуть все ненужное, лишнее и лечиться...

Веривший во все народные лекарства (тут и чага, и иссык-кульский корень - аконитум), Олег Костоглотов с большой настороженностью относится ко всякому «научному» вмешательству в свой организм, чем немало досаждает лечащим врачам Вере Корнильевне Гангарт и Людмиле Афанасьевне Донцовой. С последней Оглоед все порывается на откровенный разговор, но Людмила Афанасьевна, «уступая в малом» (отменяя один сеанс лучевой терапии), с врачебной хитростью тут же прописывает «небольшой» укол синэстрола, лекарства, убивающего, как выяснил позднее Олег, ту единственную радость в жизни, что осталась ему, прошедшему через четырнадцать лет лишений, которую испытывал он всякий раз при встрече с Вегой (Верой Гангарт). Имеет ли врач право излечить пациента любой ценой? Должен ли больной и хочет ли выжить любой ценой? Не может Олег Костоглотов обсудить это с Верой Гангарт при всем своём желании. Слепая вера Веги в науку наталкивается на уверенность Олега в силы природы, человека, в свои силы. И оба они идут на уступки: Вера Корнильевна просит, и Олег выливает настой корня, соглашается на переливание крови, на укол, уничтожающий, казалось бы, последнюю радость, доступную Олегу на земле. Радость любить и быть любимым.

А Вега принимает эту жертву: самоотречение настолько в природе Веры Гангарт, что она и представить себе не может иной жизни. Пройдя через четырнадцать пустынь одиночества во имя своей единственной любви, начавшейся совсем рано и трагически оборвавшейся, пройдя через четырнадцать лет безумия ради мальчика, называвшего её Вегой и погибшего на войне, она только сейчас полностью уверилась в своей правоте, именно сегодня новый, законченный смысл приобрела её многолетняя верность. Теперь, когда встречен человек, вынесший, как и она, на своих плечах годы лишений и одиночества, как и она, не согнувшийся под этой тяжестью и потому такой близкий, родной, понимающий и понятный, - стоит жить ради такой встречи!

Многое должен пережить и передумать человек, прежде чем придёт к такому пониманию жизни, не каждому это дано. Вот и Зоенька, пчёлка-Зоенька, как ни нравится ей Костоглотов, не будет даже местом своим медсестры жертвовать, а уж себя и подавно постарается уберечь от человека, с которым можно тайком от всех целоваться в коридорном тупике, но нельзя создать настоящее семейное счастье (с детьми, вышиванием мулине, подушечками и ещё многими и многими доступными другим радостями). Одинакового роста с Верой Корнильевной, Зоя гораздо плотней, потому и кажется крупнее, осанистее. Да и в отношениях их с Олегом нет той хрупкости-недосказанности, которая царит между Костоглотовым и Гангарт. Как будущий врач Зоя (студентка мединститута) прекрасно понимает «обречённость» больного Костоглотова. Именно она раскрывает ему глаза на тайну нового укола, прописанного Донцовой. И снова, как пульсация вен, - да стоит ли жить после такого? Стоит ли?..

А Людмила Афанасьевна и сама уже не убеждена в безупречности научного подхода. Когда-то, лет пятнадцать - двадцать назад, спасшая столько жизней лучевая терапия казалась методом универсальным, просто находкой для врачей-онкологов. И только теперь, последние два года, стали появляться больные, бывшие пациенты онкологических клиник, с явными изменениями на тех местах, где были применены особенно сильные дозы облучения. И вот уже Людмиле Афанасьевне приходится писать доклад на тему «Лучевая болезнь» и перебирать в памяти случаи возврата «лучевиков». Да и её собственная боль в области желудка, симптом, знакомый ей как диагносту-онкологу, вдруг пошатнула прежнюю уверенность, решительность и властность. Можно ли ставить вопрос о праве врача лечить? Нет, здесь явно Костоглотов не прав, но и это мало успокаивает Людмилу Афанасьевну. Угнетённость - вот то состояние, в котором находится врач Донцова, вот что действительно начинает сближать её, такую недосягаемую прежде, с её пациентами. «Я сделала, что могла. Но я ранена и падаю тоже».

Уже спала опухоль у Русанова, но ни радости, ни облегчения не приносит ему это известие. Слишком о многом заставила задуматься его болезнь, заставила остановиться и осмотреться. Нет, он не сомневается в правильности прожитой жизни, но ведь другие-то могут не понять, не простить (ни анонимок, ни сигналов, посылать которые он просто был обязан по долгу службы, по долгу честного гражданина, наконец). Да не столько его волновали другие (например, Костоглотов, да что он вообще в жизни-то смыслит: Оглоед, одно слово!), сколько собственные дети: как им все объяснить? Одна надежда на дочь Авиету: та правильная, гордость отца, умница. Тяжелее всего с сыном Юркой: слишком уж он доверчивый и наивный, бесхребетный. Жаль его, как жить-то такому бесхарактерному. Очень напоминает это Русанову один из разговоров в палате, ещё в начале лечения. Главным оратором был Ефрем: перестав зудеть, он долго читал какую-то книжечку, подсунутую ему Костоглотовым, долго думал, молчал, а потом и выдал: «Чем жив человек?» Довольствием, специальностью, родиной (родными местами), воздухом, хлебом, водой - много разных предположений посыпалось. И только Николай Павлович уверенно отчеканил: «Люди живут идейностью и общественным благом». Мораль же книги, написанной Львом Толстым, оказалась совсем «не наша». Лю-бо-вью... За километр несёт слюнтяйством! Ефрем задумался, затосковал, так и ушёл из палаты, не проронив больше ни слова. Не так очевидна показалась ему неправота писателя, имя которого он раньше-то и не слыхивал. Выписали Ефрема, а через день вернули его с вокзала обратно, под простыню. И совсем тоскливо стало всем, продолжающим жить.

Вот уж кто не собирается поддаваться своей болезни, своему горю, своему страху - так это Демка, впитывающий все, о чем бы ни говорилось в палате. Много пережил он за свои шестнадцать лет: отец бросил мать (и Демка его не обвиняет, потому как она «скурвилась»), матери стало совсем не до сына, а он, несмотря ни на что, пытался выжить, выучиться, встать на ноги. Единственная радость осталась сироте - футбол. За неё он и пострадал: удар по ноге - и рак. За что? Почему? Мальчик со слишком уж взрослым лицом, тяжёлым взглядом, не талант (по мнению Вадима, соседа по палате), однако очень старательный, вдумчивый. Он читает (много и бестолково), занимается (и так слишком много пропущено), мечтает поступить в институт, чтобы создавать литературу (потому что правду любит, его «общественная жизнь очень разжигает»). Все для него впервые: и рассуждения о смысле жизни, и новый необычный взгляд на религию (тёти Стефы, которой и поплакаться не стыдно), и первая горькая любовь (и та - больничная, безысходная). Но так сильно в нем желание жить, что и отнятая нога кажется выходом удачным: больше времени на учёбу (не надо на танцы бегать), пособие по инвалидности будешь получать (на хлеб хватит, а без сахара обойдётся), а главное - жив!

А любовь Демкина, Асенька, поразила его безупречным знанием всей жизни. Как будто только с катка, или с танцплощадки, или из кино заскочила эта девчонка на пять минут в клинику, просто провериться, да здесь, за стенами ракового, и осталась вся её убеждённость. Кому она теперь такая, одногрудая, нужна будет, из всего её жизненного опыта только и выходило: незачем теперь жить! Демка-то, может быть, и сказал зачем: что-то надумал он за долгое лечение-учение (жизненное учение, как Костоглотов наставлял, - единственно верное учение), да не складывается это в слова.

И остаются позади все купальники Асенькины ненадёванные и некупленные, все анкеты Русанова непроверенные и недописанные, все стройки Ефремовы незавершённые. Опрокинулся весь «порядок мировых вещей». Первое сживание с болезнью раздавило Донцову, как лягушку. Уже не узнает доктор Орещенков своей любимой ученицы, смотрит и смотрит на её растерянность, понимая, как современный человек беспомощен перед ликом смерти. Сам Дормидонт Тихонович за годы врачебной практики (и клинической, и консультативной, и частной практики), за долгие годы потерь, а в особенности после смерти его жены, как будто понял что-то своё, иное в этой жизни. И проявилось это иное прежде всего в глазах доктора, главном «инструменте» общения с больными и учениками. Во взгляде его, и по сей день внимательно-твёрдом, заметен отблеск какой-то отреченности. Ничего не хочет старик, только медной дощечки на двери и звонка, доступного любому прохожему. От Людочки же он ожидал большей стойкости и выдержки.

Всегда собранный Вадим Зацырко, всю свою жизнь боявшийся хотя бы минуту провести в бездействии, месяц лежит в палате ракового корпуса. Месяц - и он уже не убеждён в необходимости совершить подвиг, достойный его таланта, оставить людям после себя новый метод поиска руд и умереть героем (двадцать семь лет - лермонтовский возраст!).

Всеобщее уныние, царившее в палате, не нарушается даже пестротой смены пациентов: спускается в хирургическую Демка и в палате появляются двое новичков. Первый занял Демкину койку - в углу, у двери. Филин - окрестил его Павел Николаевич, гордый сам своей проницательностью. И правда, этот больной похож на старую, мудрую птицу. Очень сутулый, с лицом изношенным, с выпуклыми отёчными глазами - «палатный молчальник»; жизнь, кажется, научила его только одному: сидеть и тихо выслушивать все, что говорилось в его присутствии. Библиотекарь, закончивший когда-то сельхозакадемию, большевик с семнадцатого года, участник гражданской войны, отрёкшийся от жизни человек - вот кто такой этот одинокий старик. Без друзей, жена умерла, дети забыли, ещё более одиноким его сделала болезнь - отверженный, отстаивающий идею нравственного социализма в споре с Костоглотовым, презирающий себя и жизнь, проведённую в молчании. Все это узнает любивший слушать и слышать Костоглотов одним солнечным весенним днём... Что-то неожиданное, радостное теснит грудь Олегу Костоглотову. Началось это накануне выписки, радовали мысли о Веге, радовало предстоящее «освобождение» из клиники, радовали новые неожиданные известия из газет, радовала и сама природа, прорвавшаяся, наконец, яркими солнечными деньками, зазеленевшая первой несмелой зеленью. Радовало возвращение в вечную ссылку, в милый родной Уш-Терек. Туда, где живёт семья Кадминых, самых счастливых людей из всех, кого встречал он за свою жизнь. В его кармане две бумажки с адресами Зои и Веги, но непереносимо велико для него, много пережившего и от многого отказавшегося, было бы такое простое, такое земное счастье. Ведь есть уже необыкновенно-нежный цветущий урюк в одном из двориков покидаемого города, есть весеннее розовое утро, гордый козел, антилопа нильгау и прекрасная далёкая звезда Вега... Чем люди живы.

Пересказали Т. В. и М. Г. Павловец.

Лечение Александра Солженицына в онкологии в Ташкенте в 1954 году нашло свое отражение в романе «Раковый корпус».

Роман получил известность благодаря самиздату и зарубежным изданиям на русском языке и в переводах в западных издательствах.

Роман был одной из причин присуждения Солженицыну Нобелевской премии. «Новый мир» издал произведение только в 1990 г.

Сюжетная линия и главные герои произведения

Действие происходит в стенах 13-го онкологического корпуса городской больницы при Ташкентском медицинском институте.

Страшная судьба распоряжается судьбами главных героев, отправляя одних умирать, другие вроде бы с улучшением выписываются из больницы или переводятся в другие отделения.

Перед судьбой все равны, и школьник Демка, мальчик со взрослым взглядом, и Костоглотов герой-фронтовик бывший заключенный, и Павел Русанов - служащий, профессиональный кадровик и негласный доносчик.

Главное событие в книге — это противопоставление героев самого писателя, выведенного в произведении под именем Олега Костоглотова и бывшего доносчика Русанова, оба они на пороге смерти и оба борются за жизнь в то время, когда рушится казалось бы, несокрушимая сталинская машина.

Вадим Зацырко стоящий на пороге между жизнью и смертью и несмотря ни на что, работающий над научным трудом, итогом всей своей жизни, хотя месяц больничной койки уже не дают ему уверенности в том, что он может умереть героем, совершившим, подвиг.

Одинокий библиотекарь Алексей Шубин, презирающий собственную молчаливую жизнь, но тем не менее отстаивающий в споре с Костоглотовым социалистические идеи нравственности и другие, казалось бы, совершенно простые люди, задумывающиеся над своей жизнью и собственным нравственным поведением. Все они находятся в постоянном споре и ведут свою борьбу друг с другом и с болезнью, и с собственной нравственностью и душой.

Главное в книге

Повесть страшная, необычайно острая, герои балансируют буквально на грани будничной жизни и собственной безысходности. Неважно, когда и где происходит действие, важно то что творится в голове пациентов больницы, стоящих на пороге смерти, что происходит в душе, как мучается тело, и как со всем этим существовать. Автор делает упор на ощущениях героев, их страхов к состоянию обреченности, где еле теплиться надежда на чудо, на выздоровление. А что дальше, а затем все - точка, читатель сам додумывает конец судьбы героев.

Прочитав, эту книгу хочется ее уничтожить, чтобы только не навлечь на себя и своих близких те несчастья что довлеют в произведении, а, наверное, лучше ее совсем не касаться слишком страшная книга. Кроме, всех этих переживаний в книге существует и второе дно, произведение проводит резкое сопоставление обреченности онкологических больных с попавшими под следствие, жертв а. И вылеченная, казалось бы, болезнь и внезапно обретенная свобода могут обернуться неожиданной стороной к человеку и болезнь, и арест вместе со следствием могут вернуться обратно.

Кроме всего этого вроде бы безысходного, мучительного нравственного переживания в книге не забыта и тема любви, любви мужчины к женщине, врача к своей нелегкой работе к своим пациентам. Автора к своим героям, таким узнаваемым и таким необыкновенным. Повесть дает понять жизненный смысл, поднимает вопросы добра и зла, истины и лжи. Книга учит понятию ценности жизни, учит нести ответственность.

«Ра́ковый ко́рпус» - роман Александра Солженицына (сам автор определял его как «повесть»), написанный в 1963-1966 годах по воспоминаниям о лечении писателя в онкологическом отделении больницы в Ташкенте в 1954 году.

История создания

Роман первоначально был принят к публикации в журнале «Новый мир» при главном редакторе Александре Твардовском, и с автором был заключён договор. Первая часть романа официально обсуждалась в секции прозы Московского отделения Союза писателей СССР (1966).

Тем не менее в тот период «Раковый корпус» так и не был опубликован в СССР. Вершиной советского легального существования «Ракового корпуса» был набор нескольких первых глав для публикации в «Новом мире». В докладной записке заведующих отделами пропаганды и агитации и культуры ЦК КПСС В. Степакова и В. Шауро от 24 мая 1968 г. отмечалось, что «…редакция „Нового мира“, непосредственно его главный редактор А. Твардовский делали неоднократные попытки опубликовать в журнале повесть А. Солженицына „Раковый корпус“. В конце декабря по указанию главного редактора часть рукописи была уже направлена в набор…». По распоряжению властей печатание было остановлено, а набор был затем рассыпан.

В конце концов «Раковый корпус» стал расходиться в СССР в самиздате и вышел в переводах и на русском языке на Западе. Вместе с романом «В круге первом » стал большим мировым литературным событием и был одним из оснований для присуждения Солженицыну Нобелевской премии по литературе (1970).

В России впервые издан в журнале «Новый мир» в 1990 году (№ 6-8).

Сюжет

Действие романа в основном происходит в тринадцатом («раковом») корпусе грязной и переполненной больницы при клинике Ташкентского медицинского института (ТашМИ). Солженицын показывает споры, столкновения в вопросах идеологии, борьбу с болезнью, со смертью, внутренний мир обитателей палаты:

  • Главного героя ленинградца Олега Костоглотова - фронтовика, бывшего зека, приговорённого к вечной ссылке в Казахстан.
  • Руководителя отдела кадров Павла Русанова - адепта сталинской системы, доносчика.
  • Школьника, сироту Дёмку, мечтающего получить высшее образование.
  • Молодого учёного-геолога Вадима Зацырко, на пороге смерти работающего над методом определения наличия руд по радиоактивным водам.
  • Библиотекаря сельхозтехникума Алексея Шулубина, бывшего научного деятеля разгромленной лысенковцами отечественной биологии.
  • Строителя Ефрема Поддуева, на пороге смерти прочитавшего книгу Льва Толстого и задумавшегося о собственной нравственности.
Судьба разбрасывает товарищей по несчастью: одних выписывают умирать, некоторых переводят в другие отделения, других выписывают «с улучшением».

Персонажи и прототипы

Некоторые персонажи повести имеют реальные прототипы:

  • Людмила Афанасьевна Донцова («мама») - заведующая лучевым отделением Лидия Александровна Дунаева
  • Вера Корнильевна Гангарт - лечащий доктор Ирина Емельяновна Мейке
  • Кременцов - старик Кременцов, борода академика Павлова (глава 17)
  • Елизавета Анатольевна (глава 34) - Елизавета Денисовна Воронянская

Оценки

Профессор Л. А. Дурнов, врач и учёный, академик РАМН, прочитавший повесть «с карандашом в руках не как обычный читатель, а как врач-онколог», отмечал, что «это не только художественное произведение, но и руководство для врача… Меня не оставляет чувство, что повесть написана дипломированным, знающим врачом. И потрясающая образность… …кажется, Александр Исаевич прожил в „Раковом корпусе“ за каждого своего героя, перенёс всё, что перенесли они, и каждому из них отдал, как врач, кусочек своей души».

На сцене

  • Инсценировка. Театр Ганса Отто (Hans Otto Theater), Потсдам, ФРГ. 2012. Автор сценического варианта Джон фон Дюффель (John von Düffel). Режиссёр Тобиас Веллемайер (Tobias Wellemeyer). В роли Костоглотова Вольфганг Фоглер (Wolfgang Vogler), в роли Русанова Йон-Кааре Коппе (Jon-Kaare Koppe).