Повесть И.С. Тургенева «Фауст» как отражение творческих исканий писателя. Иван Тургенев: Фауст

Письмо первое

От Павла Александровича Б…

к Семену Николаевичу В…

Четвертого дня прибыл я сюда, любезный друг, и, по обещанию, берусь за перо и пишу к тебе. Мелкий дождь сеет с утра: выйти невозможно; да и мне же хочется поболтать с тобой. Вот я опять в своем старом гнезде, в котором не был – страшно вымолвить – целых девять лет. Чего, чего не перебывало в эти девять лет! Право, как подумаешь, я точно другой человек стал. Да и в самом деле другой: помнишь ты в гостиной маленькое, темненькое зеркальце моей прабабушки, с такими странными завитушками по углам, – ты всё, бывало, раздумывал о том, что оно видело сто лет тому назад, – я, как только приехал, подошел к нему и невольно смутился. Я вдруг увидел, как я постарел и переменился в последнее время. Впрочем, не я один постарел. Домишко мой, уже давно ветхий, теперь чуть держится, весь покривился, врос в землю. Добрая моя Васильевна, ключница (ты ее, наверно, не забыл: она тебя таким славным вареньем потчевала), совсем высохла и сгорбилась; увидав меня, она даже вскрикнуть не могла и не заплакала, а только заохала и раскашлялась, села в изнеможении на стул и замахала рукою. Старик Терентий еще бодрится, по-прежнему держится прямо и на ходу выворачивает ноги, вдетые в те же самые желтые нанковые панталошки и обутые– в те же самые скрыпучие козловые башмаки, с высоким подъемом и бантиками, от которых ты не однажды приходил в умиление… Но, боже мой! – как болтаются теперь эти панталошки на его худеньких ногах! как волосы у него побелели! и лицо совсем съежилось в кулачок; а когда он заговорил со мной, когда он начал распоряжаться и отдавать приказания в соседней комнате, мне и смешно и жалко его стало. Все зубы у него пропали, и он шамкает с присвистом и шипеньем. Зато сад удивительно похорошел: скромные кустики сирени, акации, жимолости (помнишь, мы их с тобой сажали) разрослись в великолепные сплошные кусты; березы, клены – всё это вытянулось и раскинулось; липовые аллеи особенно хороши стали. Люблю я эти аллеи, люблю серозеленый нежный цвет и тонкий запах воздуха под их сводами; люблю пестреющую сетку светлых кружков по темной земле – песку у меня, ты знаешь, нету. Мой любимый дубок стал уже молодым дубом. Вчера, среди дня, я более часа сидел в его тени на скамейке. Мне очень хорошо было. Кругом трава так весело цвела; на всем лежал золотой свет, сильный и мягкий; даже в тень проникал он… А что слышалось птиц! Ты, я надеюсь, не забыл, что птицы – моя страсть. Горлинки немолчно ворковали, изредка свистала иволга, зяблик выделывал свое милое коленце, дрозды сердились и трещали, кукушка отзывалась вдали; вдруг, как сумасшедший, пронзительно кричал дятел. Я слушал, слушал весь этот мягкий, слитный гул, и пошевельнуться не хотелось, а на сердце не то лень, не то умиление. И не один сад вырос: мне на глаза беспрестанно попадаются плотные, дюжие ребята, в которых я никак не могу признать прежних знакомых мальчишек. А твой фаворит, Тимоша, стал теперь таким Тимофеем, что ты себе представить не можешь. Ты тогда боялся за его здоровье и предсказывал ему чахотку; а посмотрел бы ты теперь на его огромные красные руки, как они торчат из узеньких рукавов нанкового сюртука, и какие у него повсюду выпираются круглые и толстые мышцы! Затылок, как у быка, и голова вся в крутых белокурых завитках – совершенный Геркулес Фарнезский! Впрочем, лицо его изменилось меньше, чем у других, даже не очень увеличилось в объеме, и веселая, как ты говорил, «зевающая» улыбка осталась та же. Я его взял к себе в камердинеры; своего петербургского я бросил в Москве: очень уж он любил стыдить меня и давать чувствовать свое превосходство в столичном обращении. Собак моих я не нашел ни одной; все перевелись. Одна Нефка дольше всех жила – и та не дождалась меня, как Аргос дождался Улисса; не пришлось ей увидеть бывшего хозяина и товарища по охоте своими потускневшими глазами. А Шавка цела и так же лает сипло, и одно ухо так же прорвано, и репейники в хвосте, как быть следует. Я поселился в бывшей твоей комнатке. Правда, солнце в нее ударяет, и мух в ней много; зато меньше пахнет старым домом, чем в остальных комнатах. Странное дело! этот затхлый, немного кислый и вялый запах сильно действует на мое воображение: не скажу, чтобы он был мне неприятен, напротив; но он возбуждает во мне грусть, а наконец унылость. Я, так же как и ты, очень люблю старые пузатые комоды с медными бляхами, белые кресла с овальными спинками и кривыми ножками, засиженные мухами стеклянные люстры, с большим яйцом из лиловой фольги посередине, – словом, всякую дедовскую мебель; но постоянно видеть всё это не могу: какая-то тревожная скука (именно так!) овладеет мною. В комнате, где я поселился, мебель самая обыкновенная, домодельщина; однако я оставил в углу узкий и длинный шкаф с полочками, на которых сквозь пыль едва виднеется разная старозаветная дутая посуда из зеленого и синего стекла; а на стене я приказал повесить, помнишь, тот женский портрет, в черной раме, который ты называл портретом Манон Леско. Он немного потемнел в эти девять лет; но глаза глядят так же задумчиво, лукаво и нежно, губы так же легкомысленно и грустно смеются, и полуощипанная роза так же тихо валится из тонких пальцев. Очень забавляют меня шторы в моей комнате. Они когда-то были зеленые, но пожелтели от солнца: по ним черными красками написаны сцены из д’арленкуровского «Пустынника». На одной шторе этот пустынник, с огромнейшей бородой, глазами навыкате и в сандалиях, увлекает в горы какую-то растрепанную барышню; на другой – происходит ожесточенная драка между четырьмя витязями в беретах и с буфами на плечах; один лежит, en raccourci , убитый – словом, все ужасы представлены, а кругом такое невозмутимое спокойствие, и от самых штор ложатся такие кроткие отблески на потолок… Какая-то душевная тишь нашла на меня с тех пор, как я здесь поселился; ничего не хочется делать, никого не хочется видеть, мечтать не о чем, лень мыслить; но думать не лень: это две вещи разные, как ты сам хорошо знаешь. Воспоминания детства сперва нахлынули на меня… куда я ни шел, на что ни взглядывал, они возникали отовсюду, ясные, до малейших подробностей ясные, и как бы неподвижные в своей отчетливой определенности… Потом эти воспоминания сменились другими, потом… потом я тихонько отвернулся от прошедшего, и только осталось у меня в груди какое-то дремотное бремя. Вообрази! сидя на плотине, под ракитой, я вдруг неожиданно заплакал и долго бы проплакал, несмотря на свои уже преклонные лета, если бы не устыдился проходившей бабы, которая с любопытством посмотрела на меня, потом, не обращая ко мне лица, прямо и низко поклонилась и прошла мимо. Я бы очень желал остаться в таком настроении (плакать, разумеется, я уже больше не буду) до самого моего отъезда отсюда, то есть до сентября месяца, и очень был бы огорчен, если б кто-нибудь из соседей вздумал посетить меня. Впрочем, опасаться этого, кажется, нечего; у меня же и нет близких соседей. Ты, я уверен, поймешь меня; ты знаешь сам по опыту, как часто бывает благотворно уединение… Оно мне нужно теперь, после всяческих странствований.

А скучать я не буду. Я привез с собой несколько книг, и здесь у меня библиотека порядочная. Вчера я раскрыл все шкафы и долго рылся в заплесневших книгах. Я нашел много любопытных, прежде мною не замеченных вещей: «Кандида» в рукописном переводе 70-х годов; ведомости и журналы того же времени; «Торжествующего хамелеона» (то есть Мирабо); «Le Paysan perverti» и т. д. Попались мне детские книжки, и мои собственные, и моего отца, и моей бабки, и даже, представь себе, моей прабабки: на одной ветхой-ветхой французской грамматике, в пестром переплете, написано крупными буквами: Ce livre appartient à m-lle Eudoxie de Lavrine и выставлен год – 1741. Я увидал книги, привезенные мною когда-то из-за границы, между прочим гётевского «Фауста». Тебе, может быть, неизвестно, что, было время, я знал «Фауста» наизусть (первую часть, разумеется) от слова до слова; я не мог начитаться им… Но другие дни – другие сны, и в течение последних девяти лет мне едва ли пришлось взять Гёте в руки. С каким неизъяснимым чувством увидал я маленькую, слишком мне знакомую книжку (дурного издания 1828 года). Я унес ее с собою, лег на постель и начал читать. Как подействовала на меня вся великолепная первая сцена! Появление Духа Земли, его слова, помнишь: «На жизненных волнах, в вихре творения», возбудили во мне давно не изведанный трепет и холод восторга. Я вспомнил всё: и Берлин, и студенческое время, и фрейлейн Клару Штих, и Зейдельманна в роли Мефистофеля, и музыку Радзивилла и всё и вся… Долго не мог я заснуть: моя молодость пришла и стала передо мною, как призрак; огнем, отравой побежала она по жилам, сердце расширилось и не хотело сжаться, что-то рвануло по его струнам, и закипели желания…

Вот каким грезам предавался твой почти сорокалетний друг, сидя, одинокий, в своем одиноком домишке! Что, если бы кто подсмотрел меня? Ну, так что ж? Я бы нисколько не устыдился. Стыдиться – это тоже признак молодости; а я, знаешь ли, почему стал замечать, что стараюсь? Вот почему. Я теперь стараюсь преувеличивать перед самим собою свои веселые ощущения и укрощать грустные, а в дни молодости я поступал совершенно наоборот. Бывало, носишься с своей грустью, как с кладом, и совестишься веселого порыва…

А все-таки мне кажется, что, несмотря на весь мой жизненный опыт, есть еще что-то такое на свете, друг Горацио, чего я не испытал, и это «что-то» – чуть ли не самое важное.

Эх, до чего я дописался! Прощай! До другого раза. Что ты делаешь в Петербурге? Кстати: Савелий, мой деревенский повар, велит тебе кланяться. Он тоже постарел, но не слишком, потолстел и обрюзг немного. Так же хорошо делает куриные супы с разварными луковицами, ватрушки с узорчатой каймой и пигус – знаменитое степное блюдо пигус, от которого у тебя язык побелел и стоял колом в течение целых суток. Зато жареное он по-прежнему засушивает так, что хоть стучи им по тарелке – настоящий картон. Однако прощай!

Твой П. Б.

Письмо второе

От того же к тому же

Имею сообщить тебе довольно важную новость, любезный друг. Слушай! Вчера, перед обедом, захотелось мне погулять – только не в саду; я пошел по дороге в город. Идти без всякой цели быстрыми шагами по длинной прямой дороге – очень приятно. Точно дело делаешь, спешишь куда-то. Смотрю: едет навстречу коляска. «Не ко мне ли?» – подумал я с тайным страхом… Однако нет: в коляске сидит господин с усами, мне незнакомый. Я успокоился. Но вдруг этот господин, поравнявшись со мною, велит кучеру остановить лошадей, учтиво приподнимает фуражку и еще учтивее спрашивает меня: не я ли такой-то? – называя меня по имени. Я, в свою очередь, останавливаюсь и с бодростью подсудимого, которого ведут к допросу, отвечаю: «Я такой-то», а сам гляжу, как баран, на господина с усами и думаю про себя: «А ведь я его видал где-то!»

– Вы меня не узнаёте? – произносит он, вылезая между тем из коляски.

– Никак нет-с.

– А я так узнал вас тотчас.

Слово за слово: оказывается, что это был Приимков, помнишь, бывший наш университетский товарищ. «Что же это за важная новость? – думаешь ты в это мгновение, любезный Семен Николаич. – Приимков, сколько мне помнится, малый был довольно пустой, хотя не злой и не глупый». Всё так, дружище, но слушай продолжение разговора.

– Я, говорит, очень обрадовался, когда услыхал, что вы приехали в свою деревню, к нам в соседство. Впрочем, не я один обрадовался.

– Позвольте узнать, – спросил я, – кто же еще был так любезен…

– Моя жена.

– Ваша жена!

– Да, моя жена: она ваша старая знакомая.

– А позвольте узнать, как зовут вашу супругу?

– Ее зовут Верой Николаевной; она Ельцова урожденная…

– Вера Николаевна! – восклицаю я невольно…

Вот это-то и есть самая та важная новость, о которой я говорил тебе в начале письма.

Но, может быть, ты и в этом ничего не находишь важного… Придется мне рассказать тебе кое-что из моей прошедшей… давно прошедшей жизни.

Когда мы вместе с тобой вышли из университета в 183… году, мне было двадцать три года. Ты поступил на службу; я, как тебе известно, решился отправиться в Берлин. Но в Берлине раньше октября нечего было делать. Мне захотелось провести лето в России, в деревне, полениться хорошенько в последний раз, а там уже приняться за работу не шутя. Насколько сбылось это последнее предположение, об этом теперь распространяться нечего… «Но где мне провести лето?» – спрашивал я себя. В свою деревню мне ехать не хотелось: отец мой недавно скончался, близких родных у меня не было, я боялся одиночества, скуки… А потому я с радостью принял предложение одного моего родственника, двоюродного дяди, погостить у него в имении, в Т***ой губернии. Он был человек зажиточный, добрый и простой, жил барином и палаты имел барские. Я поселился у него. Семейство у дяди было большое: два сына и пять дочерей. Кроме того, в доме у него проживало пропасть народу. Гости беспрестанно наезжали – а все-таки весело не было. Дни протекали шумно, уединиться не было возможности. Всё делалось сообща, все старались чем-нибудь рассеяться, что-нибудь придумать, и к концу дня все уставали страшно. Пошлым чем-то отзывалась эта жизнь. Я уже начинал мечтать об отъезде и ждал только, чтобы прошли дядины именины, но в самый день этих именин на бале я увидел Веру Николаевну Ельцову – и остался.

Ей было тогда шестнадцать лет. Она жила с своею матерью в маленьком именьице, верстах в пяти от моего дяди. Отец ее – человек, говорят, весьма замечательный – быстро достиг полковничьего чина и пошел бы еще далее, но погиб в молодых летах, нечаянно застреленный на охоте товарищем. Вера Николаевна осталась после него ребенком. Мать ее была тоже женщина необыкновенная: она говорила на нескольких языках, много знала. Она была семью или восемью годами старше своего мужа, за которого вышла по любви; он тайно увез ее из родительского дома. Она едва перенесла его потерю и до самой смерти (по словам Приимкова, она умерла скоро после свадьбы дочери) носила одни черные платья. Я живо помню ее лицо: выразительное, темное, с густыми, поседелыми волосами, большими, строгими, как бы потухшими глазами и прямым тонким носом. Ее отец – фамилия его была Ладанов – лет пятнадцать прожил в Италии. Мать Веры Николаевны родилась от простой крестьянки из Альбано, которую на другой день после ее родов убил трастеверинец, ее жених, у которого Ладанов ее похитил… Эта история в свое время наделала много шуму. Вернувшись в Россию, Ладанов не только из дома, из кабинета своего не выходил, занимался химией, анатомией, кабалистикой, хотел продлить жизнь человеческую, воображал, что можно вступать в сношения с духами, вызывать умерших… Соседи считали его за колдуна. Он чрезвычайно любил дочь свою, сам учил ее всему, но не простил ей ее побега с Ельцовым, не пустил к себе на глаза ни ее, ни ее мужа, предсказал им обоим жизнь печальную и умер один. Оставшись вдовою, г-жа Ельцова посвятила весь свой досуг на воспитание дочери и почти никого не принимала. Когда я познакомился с Верой Николаевной, она, представь себе, ни в одном городе не бывала отроду, даже в своем уездном.

Вера Николаевна не походила на обыкновенных русских барышень: на ней лежал какой-то особый отпечаток. Меня с первого раза поразило в ней удивительное спокойствие всех ее движений и речей. Она, казалось, ни о чем не хлопотала, не тревожилась, отвечала просто и умно, слушала внимательно. Выражение ее лица было искреннее и правдивое, как у ребенка, но несколько холодно и однообразно, хотя и не задумчиво. Веселою она бывала редко и не так, как другие: ясность невинной души, отраднее веселости, светилась во всем ее существе. Она была небольшого роста, очень хорошо сложена, немного тонка, черты имела правильные и нежные, прекрасный ровный лоб, золотисто-русые волосы, нос прямой, как у матери, довольно полные губы; серые с чернотой глаза глядели как-то слишком прямо из-под пушистых, кверху загнутых ресниц. Руки у ней были невелики, но не очень красивы: у людей с талантами таких рук не бывает… и действительно, за Верой Николаевной никаких особенных талантов не водилось. Голос у ней звенел, как у семилетней девочки. Я на бале у дяди был представлен ее матери и, несколько дней спустя, в первый раз поехал к ним.

Г-жа Ельцова была женщина очень странная, с характером, настойчивая и сосредоточенная. На меня она имела влияние сильное: я и уважал ее и побаивался ее. Всё у ней делалось по системе, и дочь свою она воспитала по системе, но не стесняла ее свободы. Дочь любила ее и верила ей слепо. Стоило г-же Ельцовой дать ей книжку и сказать: вот этой страницы не читай – она скорее предыдущую страницу пропустит, а уж не заглянет в запрещенную. Но и у г-жи Ельцовой были свои idées fixes , свои коньки. Она, например, как огня боялась всего, что может действовать на воображенье; а потому ее дочь до семнадцатилетнего возраста не прочла ни одной повести, ни одного стихотворения, а в географии, истории и даже в естественной истории частенько ставила в тупик меня, кандидата, и кандидата не из последних, как ты, может быть, помнишь. Я было раз попытался потолковать с г-жой Ельцовой об ее коньке, хотя трудно было вовлечь ее в разговор: она очень была молчалива. Она только головой покачала.

– Вы говорите, – сказала она наконец, – читать поэтические произведения и полезно и приятно… Я думаю, надо заранее выбрать в жизни: или полезное, или приятное, и так уже решиться, раз навсегда. И я когда-то хотела соединить и то и другое… Это невозможно и ведет к гибели или к пошлости.

Да, удивительное существо была эта женщина, существо честное, гордое, не без фанатизма и суеверия своего рода. «Я боюсь жизни», – сказала она мне однажды. И точно, она ее боялась, боялась тех тайных сил, на которых построена жизнь и которые изредка, но внезапно пробиваются наружу. Горе тому, над кем они разыграются! Страшно сказались эти силы Ельцовой: вспомни смерть ее матери, ее мужа, ее отца… Это хотя бы кого запугало. Я не видал, чтоб она когда-нибудь улыбнулась. Она как будто заперлась на замок и ключ бросила в воду. Она, должно быть, много горя перенесла на своем веку и никогда ни с кем не поделилась им: всё в себе затаила. Она до того приучила себя не давать воли своим чувствам, что даже стыдилась выказывать страстную любовь свою к дочери; она ни разу не поцеловала ее при мне, никогда не называла ее уменьшительным именем, всегда – Вера. Помню одно ее слово; я как-то сказал ей, что все мы, современные люди, надломленные… «Надламывать себя не для чего, – промолвила она, – надо всего себя переломить или уж не трогать…»

Весьма немногие ездили к Ельцовой; но я посещал ее часто. Я втайне сознавал, что она ко мне благоволила; а Вера Николаевна мне очень нравилась. Мы с ней разговаривали, гуляли… Мать не мешала нам; сама дочь не любила быть без матери, и я, с своей стороны, тоже не чувствовал потребности уединенной беседы. У Веры Николаевны была странная привычка думать вслух; по ночам она во сне громко и явственно говорила о том, что ее поразило в течение дня. Однажды, поглядев на меня внимательно и, по обыкновению своему, тихонько подпершись рукою, она сказала: «Мне сдается, что Б. хороший человек; но положиться на него нельзя». Отношения между нами были самые дружелюбные и ровные; только однажды мне показалось, что я подметил там, где-то далеко, в самой глубине ее светлых глаз, что-то странное, какую-то негу и нежность… Но, может быть, я ошибся.

Между тем время шло, и мне уже пора было собираться в отъезд. Но я всё медлил. Бывало, как подумаю, как вспомню, что скоро я не увижу более этой милой девушки, к которой я так привязался, – жутко мне станет… Берлин начинал терять свою притягательную силу. Я не смел самому себе сознаться в том, что во мне происходило, да я и не понимал, что происходило во мне, – точно туман бродил в душе. Наконец, в одно утро мне вдруг всё стало ясно. «Чего еще искать, – подумал я, – куда стремиться? Ведь истина все-таки в руки не дастся. Не остаться ли лучше здесь, не жениться ли?» И, вообрази себе, эта мысль о женитьбе нисколько не испугала меня тогда. Напротив, я обрадовался ей. Мало того: в тот же день я объявил о своем намерении, только не Вере Николаевне, как бы следовало ожидать, а самой Ельцовой. Старуха посмотрела на меня.

– Нет, – сказала она, – мой милый, поезжайте в Берлин, надломитесь-ка еще. Вы добры; но не такой муж нужен для Веры.

Я потупился, покраснел и, что тебя, вероятно, удивит еще более, тотчас же внутренне согласился с Ельцовой. Через неделю я уехал и с тех пор уже не видал ни ее, ни Веры Николаевны.

Я описал тебе мои похождения вкратце, потому что знаю, ты не любишь ничего «пространственного». Приехав в Берлин, я очень скоро забыл Веру Николаевну… Но, признаюсь, неожиданное известие о ней меня взволновало. Меня поразила мысль, что она так близко, что она моя соседка, что я ее на днях увижу. Прошедшее, словно из земли, внезапно выросло передо мною, так и надвинулось на меня. Приимков объявил мне, что посетил меня именно с целью возобновить наше старинное знакомство и что он надеется в самом скором времени увидать меня у себя. Он мне сообщил, что служил в кавалерии, вышел в отставку поручиком, купил имение в восьми верстах от меня и намерен заниматься хозяйством, что у него было трое детей, но что двое умерли, осталась пятилетняя дочь.

– И жена ваша меня помнит? – спросил я.

– Да, помнит, – отвечал он с небольшой запинкой. – Конечно, она тогда была еще, можно сказать, ребенок; но ее матушка вас всегда очень хвалила, а вы знаете, как она дорожит каждым словом покойницы.

Пришли мне на память слова Ельцовой, что я не гожусь для ее Веры… «Стало быть, ты годился», – подумал я, сызбока посматривая на Приимкова. Он у меня пробыл несколько часов. Он очень хороший, милый малый, так скромно говорит, так добродушно смотрит; его нельзя не полюбить… но умственные способности его не развились с тех пор, как мы его знали. Я непременно к нему поеду, может быть, завтра же. Чрезвычайно любопытно мне посмотреть, что такое вышло из Веры Николаевны?

Ты, злодей, вероятно, смеешься теперь надо мною, сидя за своим директорским столом; а я все-таки тебе напишу, какое впечатление она произведет на меня. Прощай! До следующего письма.

Твой П. Б.

Entbehren sollst du, sollst entbehren! – 1549 стих первой части «Фауста» Гёте, из сцены «Studierzimmer». В трагедии Гёте Фауст иронизирует над этим изречением, призывающим к отказу от запросов своего «я», к смирению своих желаний, как над «прописной мудростью»; Тургенев полемически использует его в качестве эпиграфа к повести.

Геркулес Фарнезский. – Имеется в виду находящаяся в Неаполитанском музее знаменитая статуя работы афинского скульптора эпохи Римской империи Гликона, которая изображает отдыхающего Геракла (Геркулеса), опирающегося на палицу.

. …и та не дождалась меня, как Аргос дождался Улисса… – В «Одиссее» Гомера любимый охотничий пес Одиссея (Улисса) Аргос встречает хозяина после возвращения его из долгих странствий и затем издыхает (XVII песнь).

Манон Леско – героиня романа французского писателя Антуана Франсуа Прево «История кавалера де Грие и Манон Леско» (1731). Женский портрет, напоминающий Манон Леско, часто выступает в ряду других старинных портретов середины XVIII века в повестях Тургенева (см.: Гроссман Л. Портрет Манон Леско. Два этюда о Тургеневе. М., 1922, с.7–41).

. …сцены из д’арленкуровского «Пустынника». – Д’Арленкур (d’Arlincourt) Шарль Виктор Прево (1789–1856) – французский романист, легитимист и мистик, романы которого в свое время пользовались широкой известностью, выдержали несколько изданий, переводились на многие европейские языки, инсценировались. Особенно популярен был его роман «Le solitaire» – «Пустынник», или «Отшельник». Романы д’Арленкура сохранились в спасской библиотеке с надписью матери Тургенева (Barbe de Tourguéneff) (см.: Португалов M. Тургенев и его предки в качестве читателей. – «Тургениана». Орел, 1922, с. 17).

. …«Кандида» в рукописном переводе 70-х годов… – Первый перевод на русский язык романа Вольтера «Кандид, или Оптимизм, то есть наилучший свет» вышел в Петербурге в 1769 г., последующие – в 1779, 1789 гг. Речь идет о рукописной копии одного из этих переводов. Подобная копия имелась в спасской библиотеке. «Этот редкостный экземпляр, – отмечал М. В. Португалов, – в хорошо сохранившемся переплете имеет на корешке (внизу) инициалы: А. Л. (Алексей Лутовинов)» (там же, с. 16). Тот же рукописный список «Кандида» упоминается и в «Нови» (сохранялся в «заветном ящике» Фомушки – см. «Новь», гл. XIX).

. «Торжествующий хамелеон» (то есть: Мирабо) – анонимный памфлет «Торжествующий хамелеон, или Изображение анекдотов и свойств графа Мирабо», перев. с нем. М., 1792 (в 2-х частях).

. «Le Paysan perverti» – «Развращенный крестьянин» (1776) – роман французского писателя Ретифа де ла Бретонна (Restif de la Bretonne, 1734–1806), имевший большой успех. По свидетельству М. В. Португалова, «все упомянутые <в „Фаусте“> книги находятся и теперь в Тургеневской библиотеке: и роман Ретифа де ла Бретонна, с автографом Pierre de Cologrivoff, и „Хамелеон“ гр. Мирабо, и старые учебники матери и бабки Тургенева с той же надписью, только вместо Eudoxie de Lavrine (кстати упомянуть, бабка И. С. из рода Лавровых) поставлено „A Catharinne de Somov“…» (указ. соч., с. 27–28). Тургенев описывает в «Фаусте» спасскую библиотеку как типичную для среднедворянского помещичьего круга, к которому принадлежали его предки.

С каким неизъяснимым чувством увидал я маленькую, слишком мне знакомую книжку (дурного издания 1828 года). – Имеется в виду привезенное Тургеневым в Спасское из-за границы издание: Goethe J. W. Werke. Vollständige Ausgabe. Stuttgart und Tübingen, 1827–1830. Bd. I–XL. «Фауст» (1-я часть) был напечатан в 12-м томе этого издания, вышедшем в одном переплете с 11-м в 1828 г. (см.: Горбачева, Молодые годы Т, с. 43).

Клара Штих (1820–1862) – немецкая драматическая актриса, выступавшая в наивно-сентиментальных ролях и пользовавшаяся в начале 1840-х годов в Берлине, в период пребывания там Тургенева, большим успехом. Как об актрисе, занявшей главное место на берлинской сцене, упоминает о ней К. Гуцков в главе «Берлинская театральная жизнь накануне 1840 г.» (Gutzkow К. Berliner Erinnerungen und Erlebnisse. Hrsg. von P. Friedländer. Berlin, 1960, S. 358).

. …и Зейдельманна в роли Мефистофеля. – Карл Зендельманн (1793–1846) – знаменитый немецкий актер, игравший на берлинской сцене в 1838–1843 гг. в пору пребывания там Тургенева, исполнитель центральной роли в «Натане Мудром» Лессинга и разнообразных ролей в трагедиях Шиллера и Шекспира. Мефистофеля в «Фаусте» Гёте он играл в гротесковой манере, сочетая трагические и комические элементы (см. восторженный отзыв о нем П. В. Анненкова в «Письмах из-за границы (1840–1843)» в кн.: Анненков и его друзья, с. 131–132; о роли Зейдельманна в освобождении актерского немецкого искусства от напыщенной декламации и ложного пафоса см.: Троицкий З. Карл Зейдельманн и формирование сценического реализма в Германии. М.; Л., 1940).

Музыку Радзивилла… – Антон Генрих Радзивилл, князь (1775–1833) – польский магнат, живший с молодых лет при берлинском дворе, музыкант и композитор, автор ряда романсов, девяти песен из «Вильгельма Майстера» Гёте и партитуры к его трагедии «Фауст», впервые исполненной посмертно 26 октября 1835 г. берлинской Певческой академией и изданной в Берлине в том же 1835 г. В 1837 году радзивилловский «Фауст» с успехом исполнялся в Лейпциге, а в 1839 г. – в Эрфурте. Музыка Радзивилла к «Фаусту» привлекла внимание Шопена, Шумана и Листа. Лист в своей книге о Шопене, которая могла быть известна Тургеневу, дал высокую оценку партитуры Радзивилла к «Фаусту» (см.: Liszt Fr. Fr. Chopin. Paris, 1852, p. 134).

Письмо первое

От Павла Александровича Б…

к Семену Николаевичу В…

Четвертого дня прибыл я сюда, любезный друг, и, по обещанию, берусь за перо и пишу к тебе. Мелкий дождь сеет с утра: выйти невозможно; да и мне же хочется поболтать с тобой. Вот я опять в своем старом гнезде, в котором не был – страшно вымолвить – целых девять лет. Чего, чего не перебывало в эти девять лет! Право, как подумаешь, я точно другой человек стал. Да и в самом деле другой: помнишь ты в гостиной маленькое, темненькое зеркальце моей прабабушки, с такими странными завитушками по углам, – ты всё, бывало, раздумывал о том, что оно видело сто лет тому назад, – я, как только приехал, подошел к нему и невольно смутился. Я вдруг увидел, как я постарел и переменился в последнее время. Впрочем, не я один постарел. Домишко мой, уже давно ветхий, теперь чуть держится, весь покривился, врос в землю. Добрая моя Васильевна, ключница (ты ее, наверно, не забыл: она тебя таким славным вареньем потчевала), совсем высохла и сгорбилась; увидав меня, она даже вскрикнуть не могла и не заплакала, а только заохала и раскашлялась, села в изнеможении на стул и замахала рукою. Старик Терентий еще бодрится, по-прежнему держится прямо и на ходу выворачивает ноги, вдетые в те же самые желтые нанковые панталошки и обутые– в те же самые скрыпучие козловые башмаки, с высоким подъемом и бантиками, от которых ты не однажды приходил в умиление… Но, боже мой! – как болтаются теперь эти панталошки на его худеньких ногах! как волосы у него побелели! и лицо совсем съежилось в кулачок; а когда он заговорил со мной, когда он начал распоряжаться и отдавать приказания в соседней комнате, мне и смешно и жалко его стало. Все зубы у него пропали, и он шамкает с присвистом и шипеньем. Зато сад удивительно похорошел: скромные кустики сирени, акации, жимолости (помнишь, мы их с тобой сажали) разрослись в великолепные сплошные кусты; березы, клены – всё это вытянулось и раскинулось; липовые аллеи особенно хороши стали. Люблю я эти аллеи, люблю серозеленый нежный цвет и тонкий запах воздуха под их сводами; люблю пестреющую сетку светлых кружков по темной земле – песку у меня, ты знаешь, нету. Мой любимый дубок стал уже молодым дубом. Вчера, среди дня, я более часа сидел в его тени на скамейке. Мне очень хорошо было. Кругом трава так весело цвела; на всем лежал золотой свет, сильный и мягкий; даже в тень проникал он… А что слышалось птиц! Ты, я надеюсь, не забыл, что птицы – моя страсть. Горлинки немолчно ворковали, изредка свистала иволга, зяблик выделывал свое милое коленце, дрозды сердились и трещали, кукушка отзывалась вдали; вдруг, как сумасшедший, пронзительно кричал дятел. Я слушал, слушал весь этот мягкий, слитный гул, и пошевельнуться не хотелось, а на сердце не то лень, не то умиление. И не один сад вырос: мне на глаза беспрестанно попадаются плотные, дюжие ребята, в которых я никак не могу признать прежних знакомых мальчишек. А твой фаворит, Тимоша, стал теперь таким Тимофеем, что ты себе представить не можешь. Ты тогда боялся за его здоровье и предсказывал ему чахотку; а посмотрел бы ты теперь на его огромные красные руки, как они торчат из узеньких рукавов нанкового сюртука, и какие у него повсюду выпираются круглые и толстые мышцы! Затылок, как у быка, и голова вся в крутых белокурых завитках – совершенный Геркулес Фарнезский! {2} Впрочем, лицо его изменилось меньше, чем у других, даже не очень увеличилось в объеме, и веселая, как ты говорил, «зевающая» улыбка осталась та же. Я его взял к себе в камердинеры; своего петербургского я бросил в Москве: очень уж он любил стыдить меня и давать чувствовать свое превосходство в столичном обращении. Собак моих я не нашел ни одной; все перевелись. Одна Нефка дольше всех жила – и та не дождалась меня, как Аргос дождался Улисса; {3} не пришлось ей увидеть бывшего хозяина и товарища по охоте своими потускневшими глазами. А Шавка цела и так же лает сипло, и одно ухо так же прорвано, и репейники в хвосте, как быть следует. Я поселился в бывшей твоей комнатке. Правда, солнце в нее ударяет, и мух в ней много; зато меньше пахнет старым домом, чем в остальных комнатах. Странное дело! этот затхлый, немного кислый и вялый запах сильно действует на мое воображение: не скажу, чтобы он был мне неприятен, напротив; но он возбуждает во мне грусть, а наконец унылость. Я, так же как и ты, очень люблю старые пузатые комоды с медными бляхами, белые кресла с овальными спинками и кривыми ножками, засиженные мухами стеклянные люстры, с большим яйцом из лиловой фольги посередине, – словом, всякую дедовскую мебель; но постоянно видеть всё это не могу: какая-то тревожная скука (именно так!) овладеет мною. В комнате, где я поселился, мебель самая обыкновенная, домодельщина; однако я оставил в углу узкий и длинный шкаф с полочками, на которых сквозь пыль едва виднеется разная старозаветная дутая посуда из зеленого и синего стекла; а на стене я приказал повесить, помнишь, тот женский портрет, в черной раме, который ты называл портретом Манон Леско. {4} Он немного потемнел в эти девять лет; но глаза глядят так же задумчиво, лукаво и нежно, губы так же легкомысленно и грустно смеются, и полуощипанная роза так же тихо валится из тонких пальцев. Очень забавляют меня шторы в моей комнате. Они когда-то были зеленые, но пожелтели от солнца: по ним черными красками написаны сцены из д’арленкуровского «Пустынника». {5} На одной шторе этот пустынник, с огромнейшей бородой, глазами навыкате и в сандалиях, увлекает в горы какую-то растрепанную барышню; на другой – происходит ожесточенная драка между четырьмя витязями в беретах и с буфами на плечах; один лежит, en raccourci , убитый – словом, все ужасы представлены, а кругом такое невозмутимое спокойствие, и от самых штор ложатся такие кроткие отблески на потолок… Какая-то душевная тишь нашла на меня с тех пор, как я здесь поселился; ничего не хочется делать, никого не хочется видеть, мечтать не о чем, лень мыслить; но думать не лень: это две вещи разные, как ты сам хорошо знаешь. Воспоминания детства сперва нахлынули на меня… куда я ни шел, на что ни взглядывал, они возникали отовсюду, ясные, до малейших подробностей ясные, и как бы неподвижные в своей отчетливой определенности… Потом эти воспоминания сменились другими, потом… потом я тихонько отвернулся от прошедшего, и только осталось у меня в груди какое-то дремотное бремя. Вообрази! сидя на плотине, под ракитой, я вдруг неожиданно заплакал и долго бы проплакал, несмотря на свои уже преклонные лета, если бы не устыдился проходившей бабы, которая с любопытством посмотрела на меня, потом, не обращая ко мне лица, прямо и низко поклонилась и прошла мимо. Я бы очень желал остаться в таком настроении (плакать, разумеется, я уже больше не буду) до самого моего отъезда отсюда, то есть до сентября месяца, и очень был бы огорчен, если б кто-нибудь из соседей вздумал посетить меня. Впрочем, опасаться этого, кажется, нечего; у меня же и нет близких соседей. Ты, я уверен, поймешь меня; ты знаешь сам по опыту, как часто бывает благотворно уединение… Оно мне нужно теперь, после всяческих странствований.

А скучать я не буду. Я привез с собой несколько книг, и здесь у меня библиотека порядочная. Вчера я раскрыл все шкафы и долго рылся в заплесневших книгах. Я нашел много любопытных, прежде мною не замеченных вещей: «Кандида» в рукописном переводе 70-х годов; {6} ведомости и журналы того же времени; «Торжествующего хамелеона» (то есть Мирабо); {7} «Le Paysan perverti» {8} и т. д. Попались мне детские книжки, и мои собственные, и моего отца, и моей бабки, и даже, представь себе, моей прабабки: на одной ветхой-ветхой французской грамматике, в пестром переплете, написано крупными буквами: Ce livre appartient à m-lle Eudoxie de Lavrine и выставлен год – 1741. Я увидал книги, привезенные мною когда-то из-за границы, между прочим гётевского «Фауста». Тебе, может быть, неизвестно, что, было время, я знал «Фауста» наизусть (первую часть, разумеется) от слова до слова; я не мог начитаться им… Но другие дни – другие сны, и в течение последних девяти лет мне едва ли пришлось взять Гёте в руки. С каким неизъяснимым чувством увидал я маленькую, слишком мне знакомую книжку (дурного издания 1828 года). {9} Я унес ее с собою, лег на постель и начал читать. Как подействовала на меня вся великолепная первая сцена! Появление Духа Земли, его слова, помнишь: «На жизненных волнах, в вихре творения», возбудили во мне давно не изведанный трепет и холод восторга. Я вспомнил всё: и Берлин, и студенческое время, и фрейлейн Клару Штих, {10} и Зейдельманна в роли Мефистофеля, {11} и музыку Радзивилла {12} и всё и вся… Долго не мог я заснуть: моя молодость пришла и стала передо мною, как призрак; огнем, отравой побежала она по жилам, сердце расширилось и не хотело сжаться, что-то рвануло по его струнам, и закипели желания…

Вот каким грезам предавался твой почти сорокалетний друг, сидя, одинокий, в своем одиноком домишке! Что, если бы кто подсмотрел меня? Ну, так что ж? Я бы нисколько не устыдился. Стыдиться – это тоже признак молодости; а я, знаешь ли, почему стал замечать, что стараюсь? Вот почему. Я теперь стараюсь преувеличивать перед самим собою свои веселые ощущения и укрощать грустные, а в дни молодости я поступал совершенно наоборот. Бывало, носишься с своей грустью, как с кладом, и совестишься веселого порыва…

А все-таки мне кажется, что, несмотря на весь мой жизненный опыт, есть еще что-то такое на свете, друг Горацио, чего я не испытал, {13} и это «что-то» – чуть ли не самое важное.

Эх, до чего я дописался! Прощай! До другого раза. Что ты делаешь в Петербурге? Кстати: Савелий, мой деревенский повар, велит тебе кланяться. Он тоже постарел, но не слишком, потолстел и обрюзг немного. Так же хорошо делает куриные супы с разварными луковицами, ватрушки с узорчатой каймой и пигус – знаменитое степное блюдо пигус, от которого у тебя язык побелел и стоял колом в течение целых суток. Зато жареное он по-прежнему засушивает так, что хоть стучи им по тарелке – настоящий картон. Однако прощай!

Калинина Елена, ученица 11 класса ГБОУ гимназия №41 имени Эриха Кестнера

Исследовательская работа по повести И.С. Тургенева "Фауст"

Скачать:

Предварительный просмотр:

Духовный мир человека

(литературоведение)

«Трагическое значение любви

в повести И.С. Тургенева «Фауст»

(творческий реферат)

Ученицы 11 «А» класса

Гимназии № 41 им. Э.Кестнера

Приморского района

Калининой Елены Анатольевны

Научный руководитель – учитель русского языка и литературы

Мазур Ольга Ивановна

Государственное образовательное учреждение среднего (полного) общего образования гимназия № 41 имени Эриха Кестнера

Приморского района г.Санкт - Петербурга

Адрес гимназии: 197349, Санкт - Петербург, ул. М. Новикова, д.1/3

Тел/факс: 349-98-07

Санкт – Петербург

2010

Введение. Тема любви в произведениях И.С. Тургенева;

  1. Повести 1850-х годов о трагическом значении любви;
  2. Справка о трагедии И.В.Гете «Фауст»;
  3. Сущность любви в повести «Фауст»;
  4. Заключение. Выводы. Итоги;
  5. Библиография.

Введение.

Любовь… сильнее смерти и страха смерти. Только ею,

только любовью держится

и движется жизнь.

И.С.Тургенев

Девятнадцатый век в литературе называют «золотым веком». Литература этой поры - явление уникальное, исключительное, несравненное. Художественная литература, как правило, отражает в себе тему любви и идеализирует женщину. Русская литература в особенности, потому что русские писатели наблюдают в жизни слишком мало высокого и прекрасного.

Тяготение русской литературы к идеалу отчетливо выразилось в создании женских образов.

В подавляющем большинстве случаев образ женщины – критерий оценки героя, а любовь – проверочная для него ситуация.

В системе реалистической литературы девятнадцатого века трудно было создать идеального героя – мужчину: даже самые лучшие из них обнаруживали в себе неискоренимые пороки и недостатки, из которых главный – неумение активно и полезно действовать.

От женщины того времени этого, в общем-то, и не требовалось. Ее задача - не столько действовать, сколько переживать, сочувствовать, оставаться на высоте идеала не столько в действии, сколько в своем духовном мире. Она должна духовно расти, душевно утончаться – в этом состоит ее главная задача.

Одним из писателей, говоривших в своих произведениях об идеале женщины, является Иван Сергеевич Тургенев. Он вместе со своими героями «прожил»множество жизней, прочувствовал множество любовных историй, как правило, грустных: «Первая любовь», «Вешние воды», «Ася», «Рудин», «Накануне», «Отцы и дети».

«Певец красоты и молодости», Тургенев с нежностью знакомит нас со своими прекрасными героинями: Асей, Джеммой, княжной Зинаидой, Еленой, Натальей, Верой Ельцовой и другими.

С творчеством Тургенева не только в литературу, но и в жизнь вошел поэтический образ спутницы русского героя, «тургеневской девушки», олицетворяющей собой нравственную чистоту, решимость, женственность и духовную возвышенность.

Выражение «тургеневские девушки» стало крылатым. Вместе с образом «тургеневской девушки» входит в произведения писателей и образ «тургеневской любви» . Как правило, это первая любовь, одухотворенная и чистая.

Все тургеневские герои проходят испытания любовью – своего рода проверку на жизнеспособность. Любящий человек прекрасен. Духовно окрылен. Но чем выше он взлетает на крыльях любви, тем ближе трагическая развязка, и - падение…

Чувство любви трагично потому, что идеальная мечта, которая окрыляет душу влюбленного человека, не осуществима в пределах земного, природного круга. Тургеневу был открыт идеальный смысл любви. Любовь у Тургенева – яркое подтверждение богатых и еще не реализованных способностей человека на пути духовного совершенствования. Свет любви для писателя – путеводная звезда на пути к торжеству красоты и бессмертия. Поэтому так интересна Тургеневу первая любовь, чистая, целомудренная. Любовь, обещающая в своих прекрасных мгновениях торжество над смертью.

Любовь – это чувство, где временное сливается с вечным в высшем синтезе, невозможном в супружеской жизни и семейной любви. Именно в этом секрет облагораживающего влияния «тургеневской любви» на человеческое сердце, на всю человеческую жизнь.

Такая любовь, чистая, одухотворенная, оказала влияние на жизнь самого писателя – любовь к известной певице Полине Виардо.

Впервые Тургенев видит Полину Виардо осенью 1843 года на сцене оперного театра и влюбляется в нее. С этого момента он начинает сопровождать ее во всех поездках по Европе. Она становится не только любовью всей его жизни, но Музой, которая вдохновляла Тургенева на написание многих произведений.

В 1850-е годы Иван Сергеевич Тургенев обращается к жанру повести и романа, в которых исследует человеческую натуру. Именно в эти годы написаны повести «Дневник лишнего человека» (1850) , «Затишье» (1854), «Переписка» (1854) , «Фауст» (1856) , «Ася» (1858) , романы «Рудин» (1856) , «Дворянское гнездо» (1858) , «Накануне» (1859).

Размышляя в них о человеке, его сложной двойственной натуре, писатель поднимает и возникающий в связи с этими размышлениями круг проблем, прежде всего проблему любви.

Ключом к разгадке характеров многих героев Тургенева является его статья - эссе «Гамлет и Дон Кихот» (1860). В образах Гамлета и Дон Кихота, как считает Иван Сергеевич Тургенев, «воплощены две коренные, противоположные особенности человеческой природы – оба конца той оси, вокруг которой она вертится» 1 .

Особенность Дон Кихота – вера в истину, находящуюся вне отдельного человека» , « высокое начало самопожертвования».

В Гамлете же выделяется «эгоизм, а потому безверье».

По мнению Тургенева, в человеке эти противоречивые качества соединятся, но все же под влиянием тех или иных условий и обстоятельств либо гамлетовское либо динкихотское начало побеждает.

И герои Тургенева нередко проявляют себя как гамлеты, тогда они эгоистичны и предпочитают рефлексию, самоисследование, или как донкихоты они жертвенны, их жизнь освещена мыслью о служении людям.

Очень важной вехой в истории идейного философского развития Тургенева 1840-х годов явилась статья о «Фаусте» Гете (1845). Статья тесно связана с творчеством писателя. А. Батюто пишет:

«Факты, мысли, беглые наблюдения, полемические высказывания и резюме, зафиксированные в переписке писателя, запомнись им надолго и нередко получали как бы второе рождение в его романах и повестях, разрастаясь иногда на совершенно иной конкретно - социальной и бытовой основе в самостоятельные сценки, диалог и т.д». 2

Рассмотрим содержание тургеневской статьи о трагедии «Фауст». Статья решает не только литературно – критические, сколько мировоззренческие проблемы: о движущих силах развития общества. О взаимодействии личности и общества, личности и природы, об идеализме и реализме в миропонимании.

Образ Мефистофеля, который у Гете является воплощением духа отрицания и разрушения, вызывает следующее интересное и глубокое размышление: «Мефистофель – бес каждого человека, в котором родилась рефлексия; он воплощение того отрицания, которое возникает в душе, исключительно занятой своими собственными сомнениями и недоумениями; он - бес людей одиноких и отвлеченных…» 1

Этот анализ трагедии «Фауст» примечателен тем, что здесь практически уже намечена философская проблематика таких будущих произведений Тургенева, как «Поездка в Полесье» , « Фауст» , «Гамлет Щигровского уезда». Рефлексирующие люди, занятые мелкими противоречиями собственной жизни, способны пройти мимо реальных страданий других людей.

Исследование мефистофельского отрицания приводит его не к мысли о безнравственности и эгоистичности рефлексии, а так же к мысли о том, что «рефлексия – наша сила, наша слабость, наша гибель и наше спасение» .

В повести «Фауст» Тургенев поднимает проблемы, подобные тем, о которых говорил Гете в трагедии «Фауст».

ІІІ

Великий немецкий поэт И.В. Гете писал свою трагедию на протяжении 60 лет. Трагедия «Фауст» основана на старинной народной легенде о докторе Фаусте, вступившем в союз с дьяволом ради знания и власти над природой.

Главная проблема «Фауста» намечена а первой главе произведения «Прологе на небесах». В споре между Мефистофелем и Господом сталкиваются две противоположные точки зрения на человека. Мефистофель считает, что человек - существо слабое и жалкое. крупицы разума, которыми он владеет, не заглушили в нем животной природы, не сделали его жизнь счастливой. Спор между Господом и Мефистофелем решается затем на примере судьбы Фауста.

Фауст – конкретная индивидуальная личность, и в то же время символ всего человечества. Изображая трудный путь своего героя, Гете решает не только вопрос о смысле жизни отдельного человека, но и вопрос о смысле жизни всего человечества.

Образ Фауста воплощает великое представление Гете о человеке. Это большой ученый, неутомимый искатель, великий гуманист. Жизненный путь Фауста – это поиски смысла жизни, поиски счастья в высоком значении этого слова. Путь этот долог и тернист, наполнен трудами, тяжелыми испытаниями. В трагедии раскрывается этапы этого пути.

Сначала Фауст стремится найти смысл жизни в науке. Он посвятил ей всю свою жизнь, изучил философию, право, медицину, богословие, но удовлетворения не нашел. Наука не открыла ему тайн природы, не дала постигнуть человеческий духовный мир. Разочарование в науке заставило Фауста обратиться к познанию живой человеческой жизни. Помощником Фауста становится Мефистофель, с которым он заключает договор: Фауст готов умереть и отдать душу дьяволу, если с его помощью хотя бы на одно мгновение ощутит полное удовлетворение. Между Фаустом и Мефистофелем устанавливается своеобразное сотрудничество, но в то же время происходит постоянная внутренняя борьба. Фауст ищет удовлетворения на пути к высоким целям, в то время как Мефистофель старается пробудить в нем низменное животное начало и заставить его отдаться эгоистическим наслаждениям. Сначала Мефистофель пытается вовлечь Фауста в пьяные пирушки беспечных молодых гуляк, потом хочет опьянить его страстью к женщине, а затем толкнуть в омут чувственности (глава «Вальпургиева ночь») и, наконец, ведет его в «большой свет», ко дворцу императора, стараясь соблазнить всякими почестями.

Хотя Фауст показан земным человеком, способным подвергаться действию страстей, совершать ошибки и заблуждаться, все же высокое гуманное начало берет в нем верх. Как ни старается Мефистофель, ему не удается заглушить возвышенные стремления Фауста.

Важным этапом во внутреннем развитии Фауста, в его поисках смысла в жизни является его любовь к Маргарите. Мефистофель хотел вызвать в душе Фауста эгоистическую страсть, но на самом дела получилось иначе. Любовь Фауста к Маргарите выливается в большое чувство. Оно обогащает душу Фауста радостью, пробуждает в ней чувство ответственности за другого человека. Маргарита - самый поэтичный, светлый из созданных Гете женских образов. Именно детская непосредственность Маргариты восхищает Фауста, рефлексирующего человека нового времени. «Как неиспорченна и чиста», – восторгается он .

Любовь, которая, как казалось Гретхен, несет ей счастье, превращается в источник ее невольных преступлений. Брат Валентин гибнет в поединке с Фаустом. Мать умирает от снотворного, которое дает ей Маргарита, не предполагая опасности.

Осужденная молвой, опозоренная, изгнанная из города, Маргарита топит в ручье своего только что родившегося ребенка. Несчастная попадает в тюрьму, ее ждет казнь. Она сходит с ума. Фауст проникает в тюрьму, чтобы с помощью Мефистофеля увести Маргариту. Но она гонит от себя духа зла, отшатывается от Фауста и не пытается избежать кары, считая во всем виноватой себя.

История любви Фауста и Маргариты – «самая смелая и глубокая в немецкой драматургии». (Б.Брехт).

Фауст понимает, что он виновен в гибели Маргариты, и это сознание заставляет его еще сильнее чувствовать свою ответственность. Возмужавшим он поднимается на новую ступень странствий, развивающихся во второй части трагедии, в сфере общественной жизни. Изображение выходит за пределы конкретных места и времени и получает широкий обобщенный смысл.

В конце произведения Фауст ослеп. К нему приближается смерть. Лемуры (духи умерших, которые пугают живых) копают Фаусту могилу.

Ангелы отнимают у Мефистофеля душу Фауста, и действие переносится на небо. В небесных сферах душа Фауста встречает душу Маргариты.

Финал – апофеоз бессмертной сущности Маргариты и Фауста, апофеоз человека, в котором ничто не может уничтожить человечность, любовь и свободный разум.

Проведя человека через испытания и соблазны, через рай, через ад, Гете утверждает величие человека перед лицом истории, природы, Вселенной и любви…

Своеобразным итогом всего творчества И.С. Тургенева является цикл «Стихотворений и прозе». Можно сказать, что этот цикл- поэтическое завещание писателя.

В стихах отразились все основные темы и мотивы творчества писателя. Звучат здесь мотивы жертвенной любви, веры в духовные силы человека, а так же страх человека перед духовной Вечностью.

В работе я хотела бы привести одно из самых интересных,на мой взгляд, стихотворений в прозе, которое называется «Роза».

В этом стихотворении,безусловно, есть сходные с повестью «Фауст» мотивы.

Роза.

……Я наклонился….. то была молодая, чуть распустившаяся роза. Два часа назад я видел эту самую розу у нее на груди.

Я бережно поднял упавший в грязь цветок и, вернувшись в гостиную, положил его на стол, перед ее креслом.

Вот и она вернулась наконец – и, легкими шагами пройдя всю комнату, села за стол.

Ее лицо побледнело и ожило; быстро, с веселым смущением бегали по сторонам опущенные, как бы уменьшенные глаза.

Она увидала розу, схватила ее. Взглянула на ее измятые, запачканные лепестки, взглянула на меня – и глаза ее, внезапно остановившись, засияли слезами.

О чем вы плачете? – спросил я.

Да вот об этой розе. Посмотрите, что с ней сталось.

Тут я вздумал проявить глубокомыслие.

Ваши слезы смоют эту грязь, - промолвил я с значительным выражением.

Слезы не моют, слезы жгут, - отвечала она и, обернувшись к камину, бросила цветок в умирающее пламя.

Огонь сожжет ее лучше слез, - воскликнула она не без удали, - и прекрасные глаза, еще блестевшие от слез, засмеялись дерзостно и счастливо.

Я понял, что и она была сожжена.

Подобно сожженной розе, подобно героине, которая «была сожжена» в огне любви – «сгорело» и сердце Веры Николаевны Ельцовой из повести «Фауст».

«Ты должен самоотрекаться», - говорит И.В. Гете. Слова о любви – самоотречении прозвучат и в эпиграфе к «Фаусту» Тургенева.

Проблема любви и сопряженная с ней проблема счастья и долга в повестях Ивана Сергеевича Тургенева тесно связаны с писательским пониманием природы и психологии человека и его отношение к Вечности.

Любовь дается его героям как высшее откровение о мире. Они не сразу, не быстро угадываю в себе чувство, и потом оно становится той точкой, тем мгновением, которое заполняет всю их несложивщуюся жизнь. Многие повести 1850-х годов («Ася» , «Фауст») не случайно построены в форме воспоминаний.

Однако другой стороной любви является непосредственно ее трагическая сущность. Она возвышает героя, наполняет его жизнь счастьем, но при этом никто и ничто не в силах « остановить мгновение» любви (как хотел этого и гётевский Фауст), сделать ее вечной. В том, что любовь преходяща по своей природе, и состоит ее трагическая сторона. Трагическое – в самой сущности любви. Потому единственной силой, способной сохранить человека, является долг. К этой мысли о необходимости абсолютного самоотречения приходит герой «Фауста» - Павел Александрович.

В повести «Фауст» любовь – сила непреоборимая, возникающая внезапно и охватывающая человека, казалось бы, совершенно огражденного от ее власти. Все преграды, охраняющие человека от этой силы, непорочны и искусственны; достаточно неосторожного прикосновения,и они порвутся. Сила искусства показана в этой повети как прямая помощница и пособница любви: искусство всегда неизменно стремится заглянуть «куда-то, куда не заглядывал ни один человек».

Неосуществимость личного счастья в любви и наивность стремлений к нему – один из мотивов «Фауста».

В этой повести наиболее ощутимы также и трагические мотивы. В трагическом аспекте раскрывается в «Фаусте» тема любви.

Любовь возникает необъяснимо, стихийно, перед ее силой человек бессилен, и нередко она ведет ее к гибели, как Веру Ельцову.

Для своей повести Тургенев избирает форму рассказа в письмах. Перед читателями девять писем.

Есть в повести и фантастический элемент в виде портрета матери Ельцовой и видения ее дочери в саду, куда она с замиранием сердца отправляется на свидание. Эти фантастические элементы просто объясняются той душевной напряженностью и той драмой пробуждения любви, сталкивающейся с нравственным долгом замужней женщины, которые переживает Вера.

Почему же рассказ назван И.С. Тургеневым «Фауст»? Ведь не потому только, что это одно из самых любимых произведений героя повести Павла Александровича.

Подобно герою трагедии Гете, Павел Александрович разочарован в жизни. Ему еще нет сорока, а он ощущает себя стариком. Он одряхлел душой, остыл.

Именно таким видит читатель героя в начале рассказа. После долгого отсутствия он возвращается в родное имение. Дом в запустении, и только «сад удивительно похорошел» 1 . Природа противопоставлена душевному состоянию Павла Александровича. Антитеза «устаревшая душа героя»и «вечно живая природа» призвана помочь читателю понять, что в мире все преходяще, только вечна «цветущая» природа

Чем же излечить скуку, которая овладела героем? Выход находится: «Я скучать не буду» 2 . Есть библиотека. Здесь он находит несколько книг, в том числе и «Фауста» Гете. Герой вспоминает, что знал книгу наизусть, но не брал ее в руки в течение девяти лет.

Развитие действия начинается со второго письма, когда герой случайно на балу встречает Веру Николаевну. Он знал ее когда-то.

Павел Александрович вспоминает встречи с юной Верой Николаевной, рассказывает историю ее матери, которая прожила страстную жизнь, но захотела оградить дочь от такой жизни, от лишних эмоций. Вера Николаевна до семнадцати лет не прочитала ни одной книги. Мать запрещала ей читать художественную литературу, так как книги вызывают чувства, мысли, желания. Мать считала, что в жизни Веры может быть только полезное или только приятное. Она говорит: «Я думаю, надо заранее выбрать в жизни: или полезное, или приятное, и так уже решиться раз и навсегда. И я когда-то хотела соединить и то и другое….» 3

Это оказывается невозможным, и ведет к гибели или к пошлости.

Павла Александровича при встрече с Верой поражает одно обстоятельство: она нисколько не изменилась внешне (тот же голос, на лице ни морщинки). Эта «неизменность» не понравилась герою: «Недаром же она жила!» 1 Жизнь всегда оставляет следы на человеке. Вера же осталась прежней. Той, которую он знал в юности.

Герой решает, что необходимо «разбудить» душу Веры Николаевны. Ведь душа ее не развита. И душу эту можно разбудить, прочитав ей книгу. Книга – «Фауст» Гете.

Трагедия производит на Веру Николаевну сильнейшее впечатление, она хочет перечитать книгу. Рассказывая о своих чувствах после чтения, Вера признается, что «всю ночь не спала», « эти вещи жгут ей голову». Какие же «вещи» на нее подействовали? Вера Николаевна осознает, что жизнь ее прошла зря, так как у нее никогда не было любви.

Подобно Фаусту, внушившему любовь юной Гретхен, Павел Александрович « заставил» Веру Николаевну полюбить его. Он и сам влюбился в Веру. Ушла скука, но взамен не пришло ощущение счастья.

Кульминация повести – последнее девятое письмо. Вера Николаевна заболела, и болезнь эта не только болезнь тела, но и болезнь души. Она любит героя, но счастье невозможно. Ведь любовь – это ожог. Ожог – и мгновенное пробуждение.

Финал произведения трагичен. Вера Николаевна умерла. А Павел Александрович поселился здесь навсегда.

Во имя чего же написана повесть? Ответ очевиден. Мы все должны смириться перед Неведомым.

«Я остался - вдребезги разбилось нежное существо,» 2 – пишет герой.

Заканчивается повесть очень важными словами: «Жизнь не шутка и не забава, жизнь не наслаждение ….жизнь - тяжелый труд…нельзя в 37 лет жить только для себя; должно жить с пользой, с целью на земле, исполнять свой долг, свое дело» 3 .

Повесть учит читателя быть готовым к самоотречению, поднимает проблему чувства и долга.

Любовь трагична, так как счастье любящих невозможно. Жажда счастья всегда сталкивается с нравственным долгом, что приводит, как привело Веру, к катастрофе. Нужно выбирать, одно счастье без долга ведет к эгоизму. Остается только долг и отречение от счастья. К этому выводу и приходит герой повести.

При таком противопоставлении счастья и долга жизнь человека неизбежно принимает трагический характер, что и показывает И.С. Тургенев в «Фаусте» на примере судеб Веры и Павла Александровича.

«Вера Николаевна полюбила так сильно, что забыла и мать, и мужа, и обязанности; образ любимого человека и наполняющее ее чувство сделались для нее жизнью, и она рванулась к этой жизни, не оглядываясь на прошедшее, не жалея того, что остается позади, и не боясь ни мужа, ни умершей матери, ни упреков; она рванулась вперед и надорвалась в этом судорожном движении; глаза, привыкшие к густой темноте, не выдержали яркого света; прошедшее, от которого она кинулась прочь, настигло, придавило ее к земле, уничтожило» .

« Мы все, - говорится в финале повести «Фауст», - должны смириться и преклонить головы перед Неведомым». 1

Но повести 50-х годов «не производят мрачного и подавляющего впечатления и, не восстанавливая против жизни, примиряют с ней» 2 .

Любовь, по Тургеневу, способна хотя бы на миг объединить духовное и телесное начало в человеке, объединить человека с человечеством и миром, подарить ощущение полноты и цельности существования.

Трагическому итогу любви в повестях объективно противостоит период зарождение чувства и кульминация его. В этом одна из ценностей человеческого бытия: вспомним сердечные переживания почти сорокалетнего героя повести «Фауст».

Лучшее украшение тургеневских новелл - неповторимая красота их главных женских персонажей. Называя женщину «духовным божеством» Тургенева, поэт К. Бальмонт утверждал, что именно ее образ был «лучшей и самой верной художественной сущностью» 3 писателя.

То, что оставляет прелесть тургеневских повестей, - мотивы молодости, искусства, изображения природы.

Вспомним, как подействовала на Веру Николаевну трагедия Гете «Фауст». Это произведение пробудило в героине спавшую потребность в бесконечной любви и гармоническом слиянии с миром. И это не случайно. Ведь искусство – воплощение гармонии.

В качестве могучей живительной силы присутствует в тургеневских повестях пейзаж: «… гроза надвинулась и разразилась. Я слушал шум ветра, стук и хлопанье дождя, глядел, как при каждой вспышке молнии церковь, вблизи построенная над озером, то вдруг являлась черною на белом фоне, то белою на черном, то опять поглощалась мраком…» 4

Исследователи отмечают, что повесть «Фауст» - элегия, конечно не стихотворная, а прозаическая. Она представляет собой воспоминание героя о пережитой им любовной утрате.

Подводя итоги, можно сказать, что повесть «Фауст» призывает «к умению принят жизнь как самоценность и в ее самом трагическом значении» 5

Библиография.

  1. Аникст А. Фауст Гете. М, «Просвещение», 1979г
  2. Бальмонт К. Избранное. М, 1983г.
  3. Батюто А.И. Тургенев – романист // Избранные труды. СПб, 2004г
  4. Гете И.В. Фауст, М, « Художественная литература» 1992г
  5. Лебедев Ю.В. Тургенев. М, 1990 (серия «ЖЗЛ»)
  6. Лейтес Н.С. От Фауста до наших дней. М, «Просвещение», 1987г
  7. Маркович В.М. Человек в романах Тургенев, Л, 1975г
  8. Недзвецкий В.А. И.С. Тургенев, М, 1998г
  9. Петров С.М. И.С. Тургенев.М, «Художественная литература», 1979г
  10. Полтавец Е.Ю. И.С. Тургенев, М, 1998г
  11. Пустовойт П.Г. И.С. Тургенев, М, 1998г
  12. Тургенев И.С. Фауст. ПССП. М, 1982г
  13. Тургенев И.С. Литературные и житейские воспоминания. М, «Правда», 1987г
  14. Русская литература 19 века.1850 – 1870., М. 2007г

Тургенев И.С. «Избранные произведения». М. «худ. лит-ра» , 1982

  1. Батюто А. «Тургенев – романист»// Избранные труды. СПб, 2004

-------
| сайт collection
|-------
| Иван Сергеевич Тургенев
| Фауст
-------

Entbehren sollst du, sollst entbehren .
«Фауст» (часть 1-я)

Четвертого дня прибыл я сюда, любезный друг, и, по обещанию, берусь за перо и пишу к тебе. Мелкий дождь сеет с утра: выйти невозможно; да и мне же хочется поболтать с тобой. Вот я опять в своем старом гнезде, в котором не был – страшно вымолвить – целых девять лет. Чего, чего не перебывало в эти девять лет! Право, как подумаешь, я точно другой человек стал. Да и в самом деле другой: помнишь ты в гостиной маленькое, темненькое зеркальце моей прабабушки, с такими странными завитушками по углам, – ты всё, бывало, раздумывал о том, что оно видело сто лет тому назад, – я, как только приехал, подошел к нему и невольно смутился. Я вдруг увидел, как я постарел и переменился в последнее время. Впрочем, не я один постарел. Домишко мой, уже давно ветхий, теперь чуть держится, весь покривился, врос в землю. Добрая моя Васильевна, ключница (ты ее, наверно, не забыл: она тебя таким славным вареньем потчевала), совсем высохла и сгорбилась; увидав меня, она даже вскрикнуть не могла и не заплакала, а только заохала и раскашлялась, села в изнеможении на стул и замахала рукою. Старик Терентий еще бодрится, по-прежнему держится прямо и на ходу выворачивает ноги, вдетые в те же самые желтые нанковые панталошки и обутые– в те же самые скрыпучие козловые башмаки, с высоким подъемом и бантиками, от которых ты не однажды приходил в умиление… Но, боже мой! – как болтаются теперь эти панталошки на его худеньких ногах! как волосы у него побелели! и лицо совсем съежилось в кулачок; а когда он заговорил со мной, когда он начал распоряжаться и отдавать приказания в соседней комнате, мне и смешно и жалко его стало. Все зубы у него пропали, и он шамкает с присвистом и шипеньем. Зато сад удивительно похорошел: скромные кустики сирени, акации, жимолости (помнишь, мы их с тобой сажали) разрослись в великолепные сплошные кусты; березы, клены – всё это вытянулось и раскинулось; липовые аллеи особенно хороши стали. Люблю я эти аллеи, люблю серозеленый нежный цвет и тонкий запах воздуха под их сводами; люблю пестреющую сетку светлых кружков по темной земле – песку у меня, ты знаешь, нету.

Имею сообщить тебе довольно важную новость, любезный друг. Слушай! Вчера, перед обедом, захотелось мне погулять – только не в саду; я пошел по дороге в город. Идти без всякой цели быстрыми шагами по длинной прямой дороге – очень приятно. Точно дело делаешь, спешишь куда-то. Смотрю: едет навстречу коляска. «Не ко мне ли?» – подумал я с тайным страхом… Однако нет: в коляске сидит господин с усами, мне незнакомый. Я успокоился. Но вдруг этот господин, поравнявшись со мною, велит кучеру остановить лошадей, учтиво приподнимает фуражку и еще учтивее спрашивает меня: не я ли такой-то? – называя меня по имени. Я, в свою очередь, останавливаюсь и с бодростью подсудимого, которого ведут к допросу, отвечаю: «Я такой-то», а сам гляжу, как баран, на господина с усами и думаю про себя: «А ведь я его видал где-то!»
– Вы меня не узнаёте? – произносит он, вылезая между тем из коляски.
– Никак нет-с.
– А я так узнал вас тотчас.
Слово за слово: оказывается, что это был Приимков, помнишь, бывший наш университетский товарищ. «Что же это за важная новость? – думаешь ты в это мгновение, любезный Семен Николаич. – Приимков, сколько мне помнится, малый был довольно пустой, хотя не злой и не глупый». Всё так, дружище, но слушай продолжение разговора.
– Я, говорит, очень обрадовался, когда услыхал, что вы приехали в свою деревню, к нам в соседство. Впрочем, не я один обрадовался.
– Позвольте узнать, – спросил я, – кто же еще был так любезен…
– Моя жена.
– Ваша жена!
– Да, моя жена: она ваша старая знакомая.
– А позвольте узнать, как зовут вашу супругу?
– Ее зовут Верой Николаевной; она Ельцова урожденная…
– Вера Николаевна! – восклицаю я невольно…
Вот это-то и есть самая та важная новость, о которой я говорил тебе в начале письма.
Но, может быть, ты и в этом ничего не находишь важного… Придется мне рассказать тебе кое-что из моей прошедшей… давно прошедшей жизни.
Когда мы вместе с тобой вышли из университета в 183… году, мне было двадцать три года. Ты поступил на службу; я, как тебе известно, решился отправиться в Берлин. Но в Берлине раньше октября нечего было делать. Мне захотелось провести лето в России, в деревне, полениться хорошенько в последний раз, а там уже приняться за работу не шутя. Насколько сбылось это последнее предположение, об этом теперь распространяться нечего… «Но где мне провести лето?» – спрашивал я себя. В свою деревню мне ехать не хотелось: отец мой недавно скончался, близких родных у меня не было, я боялся одиночества, скуки… А потому я с радостью принял предложение одного моего родственника, двоюродного дяди, погостить у него в имении, в Т***ой губернии. Он был человек зажиточный, добрый и простой, жил барином и палаты имел барские. Я поселился у него. Семейство у дяди было большое: два сына и пять дочерей. Кроме того, в доме у него проживало пропасть народу. Гости беспрестанно наезжали – а все-таки весело не было. Дни протекали шумно, уединиться не было возможности. Всё делалось сообща, все старались чем-нибудь рассеяться, что-нибудь придумать, и к концу дня все уставали страшно. Пошлым чем-то отзывалась эта жизнь. Я уже начинал мечтать об отъезде и ждал только, чтобы прошли дядины именины, но в самый день этих именин на бале я увидел Веру Николаевну Ельцову – и остался.
Ей было тогда шестнадцать лет. Она жила с своею матерью в маленьком именьице, верстах в пяти от моего дяди. Отец ее – человек, говорят, весьма замечательный – быстро достиг полковничьего чина и пошел бы еще далее, но погиб в молодых летах, нечаянно застреленный на охоте товарищем. Вера Николаевна осталась после него ребенком. Мать ее была тоже женщина необыкновенная: она говорила на нескольких языках, много знала. Она была семью или восемью годами старше своего мужа, за которого вышла по любви; он тайно увез ее из родительского дома. Она едва перенесла его потерю и до самой смерти (по словам Приимкова, она умерла скоро после свадьбы дочери) носила одни черные платья. Я живо помню ее лицо: выразительное, темное, с густыми, поседелыми волосами, большими, строгими, как бы потухшими глазами и прямым тонким носом. Ее отец – фамилия его была Ладанов – лет пятнадцать прожил в Италии. Мать Веры Николаевны родилась от простой крестьянки из Альбано, которую на другой день после ее родов убил трастеверинец, ее жених, у которого Ладанов ее похитил… Эта история в свое время наделала много шуму. Вернувшись в Россию, Ладанов не только из дома, из кабинета своего не выходил, занимался химией, анатомией, кабалистикой, хотел продлить жизнь человеческую, воображал, что можно вступать в сношения с духами, вызывать умерших… Соседи считали его за колдуна. Он чрезвычайно любил дочь свою, сам учил ее всему, но не простил ей ее побега с Ельцовым, не пустил к себе на глаза ни ее, ни ее мужа, предсказал им обоим жизнь печальную и умер один. Оставшись вдовою, г-жа Ельцова посвятила весь свой досуг на воспитание дочери и почти никого не принимала. Когда я познакомился с Верой Николаевной, она, представь себе, ни в одном городе не бывала отроду, даже в своем уездном.
Вера Николаевна не походила на обыкновенных русских барышень: на ней лежал какой-то особый отпечаток. Меня с первого раза поразило в ней удивительное спокойствие всех ее движений и речей. Она, казалось, ни о чем не хлопотала, не тревожилась, отвечала просто и умно, слушала внимательно. Выражение ее лица было искреннее и правдивое, как у ребенка, но несколько холодно и однообразно, хотя и не задумчиво. Веселою она бывала редко и не так, как другие: ясность невинной души, отраднее веселости, светилась во всем ее существе. Она была небольшого роста, очень хорошо сложена, немного тонка, черты имела правильные и нежные, прекрасный ровный лоб, золотисто-русые волосы, нос прямой, как у матери, довольно полные губы; серые с чернотой глаза глядели как-то слишком прямо из-под пушистых, кверху загнутых ресниц. Руки у ней были невелики, но не очень красивы: у людей с талантами таких рук не бывает… и действительно, за Верой Николаевной никаких особенных талантов не водилось. Голос у ней звенел, как у семилетней девочки. Я на бале у дяди был представлен ее матери и, несколько дней спустя, в первый раз поехал к ним.
Г-жа Ельцова была женщина очень странная, с характером, настойчивая и сосредоточенная. На меня она имела влияние сильное: я и уважал ее и побаивался ее. Всё у ней делалось по системе, и дочь свою она воспитала по системе, но не стесняла ее свободы. Дочь любила ее и верила ей слепо. Стоило г-же Ельцовой дать ей книжку и сказать: вот этой страницы не читай – она скорее предыдущую страницу пропустит, а уж не заглянет в запрещенную. Но и у г-жи Ельцовой были свои idées fixes , свои коньки. Она, например, как огня боялась всего, что может действовать на воображенье; а потому ее дочь до семнадцатилетнего возраста не прочла ни одной повести, ни одного стихотворения, а в географии, истории и даже в естественной истории частенько ставила в тупик меня, кандидата, и кандидата не из последних, как ты, может быть, помнишь. Я было раз попытался потолковать с г-жой Ельцовой об ее коньке, хотя трудно было вовлечь ее в разговор: она очень была молчалива. Она только головой покачала.
– Вы говорите, – сказала она наконец, – читать поэтические произведения и полезно и приятно… Я думаю, надо заранее выбрать в жизни: или полезное, или приятное, и так уже решиться, раз навсегда. И я когда-то хотела соединить и то и другое… Это невозможно и ведет к гибели или к пошлости.

Письмо первое

От Павла Александровича Б…
к Семену Николаевичу В…
Сельцо М…ое, 6 июня 1850.

Имею сообщить тебе довольно важную новость, любезный друг. Слушай! Вчера, перед обедом, захотелось мне погулять – только не в саду; я пошел по дороге в город. Идти без всякой цели быстрыми шагами по длинной прямой дороге – очень приятно. Точно дело делаешь, спешишь куда-то. Смотрю: едет навстречу коляска. «Не ко мне ли?» – подумал я с тайным страхом… Однако нет: в коляске сидит господин с усами, мне незнакомый. Я успокоился. Но вдруг этот господин, поравнявшись со мною, велит кучеру остановить лошадей, учтиво приподнимает фуражку и еще учтивее спрашивает меня: не я ли такой-то? – называя меня по имени. Я, в свою очередь, останавливаюсь и с бодростью подсудимого, которого ведут к допросу, отвечаю: «Я такой-то», а сам гляжу, как баран, на господина с усами и думаю про себя: «А ведь я его видал где-то!»
– Вы меня не узнаёте? – произносит он, вылезая между тем из коляски.
– Никак нет-с.
– А я так узнал вас тотчас.
Слово за слово: оказывается, что это был Приимков, помнишь, бывший наш университетский товарищ. «Что же это за важная новость? – думаешь ты в это мгновение, любезный Семен Николаич. – Приимков, сколько мне помнится, малый был довольно пустой, хотя не злой и не глупый». Всё так, дружище, но слушай продолжение разговора.
– Я, говорит, очень обрадовался, когда услыхал, что вы приехали в свою деревню, к нам в соседство. Впрочем, не я один обрадовался.
– Позвольте узнать, – спросил я, – кто же еще был так любезен…
– Моя жена.
– Ваша жена!
– Да, моя жена: она ваша старая знакомая.
– А позвольте узнать, как зовут вашу супругу?
– Ее зовут Верой Николаевной; она Ельцова урожденная…
– Вера Николаевна! – восклицаю я невольно…
Вот это-то и есть самая та важная новость, о которой я говорил тебе в начале письма.
Но, может быть, ты и в этом ничего не находишь важного… Придется мне рассказать тебе кое-что из моей прошедшей… давно прошедшей жизни.
Когда мы вместе с тобой вышли из университета в 183… году, мне было двадцать три года. Ты поступил на службу; я, как тебе известно, решился отправиться в Берлин. Но в Берлине раньше октября нечего было делать. Мне захотелось провести лето в России, в деревне, полениться хорошенько в последний раз, а там уже приняться за работу не шутя. Насколько сбылось это последнее предположение, об этом теперь распространяться нечего… «Но где мне провести лето?» – спрашивал я себя. В свою деревню мне ехать не хотелось: отец мой недавно скончался, близких родных у меня не было, я боялся одиночества, скуки… А потому я с радостью принял предложение одного моего родственника, двоюродного дяди, погостить у него в имении, в Т***ой губернии. Он был человек зажиточный, добрый и простой, жил барином и палаты имел барские. Я поселился у него. Семейство у дяди было большое: два сына и пять дочерей. Кроме того, в доме у него проживало пропасть народу. Гости беспрестанно наезжали – а все-таки весело не было. Дни протекали шумно, уединиться не было возможности. Всё делалось сообща, все старались чем-нибудь рассеяться, что-нибудь придумать, и к концу дня все уставали страшно. Пошлым чем-то отзывалась эта жизнь. Я уже начинал мечтать об отъезде и ждал только, чтобы прошли дядины именины, но в самый день этих именин на бале я увидел Веру Николаевну Ельцову – и остался.
Ей было тогда шестнадцать лет. Она жила с своею матерью в маленьком именьице, верстах в пяти от моего дяди. Отец ее – человек, говорят, весьма замечательный – быстро достиг полковничьего чина и пошел бы еще далее, но погиб в молодых летах, нечаянно застреленный на охоте товарищем. Вера Николаевна осталась после него ребенком. Мать ее была тоже женщина необыкновенная: она говорила на нескольких языках, много знала. Она была семью или восемью годами старше своего мужа, за которого вышла по любви; он тайно увез ее из родительского дома. Она едва перенесла его потерю и до самой смерти (по словам Приимкова, она умерла скоро после свадьбы дочери) носила одни черные платья. Я живо помню ее лицо: выразительное, темное, с густыми, поседелыми волосами, большими, строгими, как бы потухшими глазами и прямым тонким носом. Ее отец – фамилия его была Ладанов – лет пятнадцать прожил в Италии. Мать Веры Николаевны родилась от простой крестьянки из Альбано, которую на другой день после ее родов убил трастеверинец, ее жених, у которого Ладанов ее похитил… Эта история в свое время наделала много шуму. Вернувшись в Россию, Ладанов не только из дома, из кабинета своего не выходил, занимался химией, анатомией, кабалистикой, хотел продлить жизнь человеческую, воображал, что можно вступать в сношения с духами, вызывать умерших… Соседи считали его за колдуна. Он чрезвычайно любил дочь свою, сам учил ее всему, но не простил ей ее побега с Ельцовым, не пустил к себе на глаза ни ее, ни ее мужа, предсказал им обоим жизнь печальную и умер один. Оставшись вдовою, г-жа Ельцова посвятила весь свой досуг на воспитание дочери и почти никого не принимала. Когда я познакомился с Верой Николаевной, она, представь себе, ни в одном городе не бывала отроду, даже в своем уездном.
Вера Николаевна не походила на обыкновенных русских барышень: на ней лежал какой-то особый отпечаток. Меня с первого раза поразило в ней удивительное спокойствие всех ее движений и речей. Она, казалось, ни о чем не хлопотала, не тревожилась, отвечала просто и умно, слушала внимательно. Выражение ее лица было искреннее и правдивое, как у ребенка, но несколько холодно и однообразно, хотя и не задумчиво. Веселою она бывала редко и не так, как другие: ясность невинной души, отраднее веселости, светилась во всем ее существе. Она была небольшого роста, очень хорошо сложена, немного тонка, черты имела правильные и нежные, прекрасный ровный лоб, золотисто-русые волосы, нос прямой, как у матери, довольно полные губы; серые с чернотой глаза глядели как-то слишком прямо из-под пушистых, кверху загнутых ресниц. Руки у ней были невелики, но не очень красивы: у людей с талантами таких рук не бывает… и действительно, за Верой Николаевной никаких особенных талантов не водилось. Голос у ней звенел, как у семилетней девочки. Я на бале у дяди был представлен ее матери и, несколько дней спустя, в первый раз поехал к ним.
Г-жа Ельцова была женщина очень странная, с характером, настойчивая и сосредоточенная. На меня она имела влияние сильное: я и уважал ее и побаивался ее. Всё у ней делалось по системе, и дочь свою она воспитала по системе, но не стесняла ее свободы. Дочь любила ее и верила ей слепо. Стоило г-же Ельцовой дать ей книжку и сказать: вот этой страницы не читай – она скорее предыдущую страницу пропустит, а уж не заглянет в запрещенную. Но и у г-жи Ельцовой были свои idées fixes , свои коньки. Она, например, как огня боялась всего, что может действовать на воображенье; а потому ее дочь до семнадцатилетнего возраста не прочла ни одной повести, ни одного стихотворения, а в географии, истории и даже в естественной истории частенько ставила в тупик меня, кандидата, и кандидата не из последних, как ты, может быть, помнишь. Я было раз попытался потолковать с г-жой Ельцовой об ее коньке, хотя трудно было вовлечь ее в разговор: она очень была молчалива. Она только головой покачала.
– Вы говорите, – сказала она наконец, – читать поэтические произведения и полезно и приятно… Я думаю, надо заранее выбрать в жизни: или полезное, или приятное, и так уже решиться, раз навсегда. И я когда-то хотела соединить и то и другое… Это невозможно и ведет к гибели или к пошлости.
Да, удивительное существо была эта женщина, существо честное, гордое, не без фанатизма и суеверия своего рода. «Я боюсь жизни», – сказала она мне однажды. И точно, она ее боялась, боялась тех тайных сил, на которых построена жизнь и которые изредка, но внезапно пробиваются наружу. Горе тому, над кем они разыграются! Страшно сказались эти силы Ельцовой: вспомни смерть ее матери, ее мужа, ее отца… Это хотя бы кого запугало. Я не видал, чтоб она когда-нибудь улыбнулась. Она как будто заперлась на замок и ключ бросила в воду. Она, должно быть, много горя перенесла на своем веку и никогда ни с кем не поделилась им: всё в себе затаила. Она до того приучила себя не давать воли своим чувствам, что даже стыдилась выказывать страстную любовь свою к дочери; она ни разу не поцеловала ее при мне, никогда не называла ее уменьшительным именем, всегда – Вера. Помню одно ее слово; я как-то сказал ей, что все мы, современные люди, надломленные… «Надламывать себя не для чего, – промолвила она, – надо всего себя переломить или уж не трогать…»
Весьма немногие ездили к Ельцовой; но я посещал ее часто. Я втайне сознавал, что она ко мне благоволила; а Вера Николаевна мне очень нравилась. Мы с ней разговаривали, гуляли… Мать не мешала нам; сама дочь не любила быть без матери, и я, с своей стороны, тоже не чувствовал потребности уединенной беседы. У Веры Николаевны была странная привычка думать вслух; по ночам она во сне громко и явственно говорила о том, что ее поразило в течение дня. Однажды, поглядев на меня внимательно и, по обыкновению своему, тихонько подпершись рукою, она сказала: «Мне сдается, что Б. хороший человек; но положиться на него нельзя». Отношения между нами были самые дружелюбные и ровные; только однажды мне показалось, что я подметил там, где-то далеко, в самой глубине ее светлых глаз, что-то странное, какую-то негу и нежность… Но, может быть, я ошибся.