Объект изображения в произведении записки из подполья. "Записки из подполья": анализ произведения, образ главного героя

«Записки из подполья» были впервые напечатаны в журнале «Эпоха»: I. Подполье, 1864, январь – февраль. II. Повесть по поводу мокрого снега, 1864, апрель. Первая часть сопровождалась примечанием Достоевского о вымышленности «Записок» и типичности героя.

Работа над первой частью «Записок из подполья» велась в январе – феврале 1864 года в Москве, где Достоевский находился из-за болезни своей жены Марии Дмитриевны.

Ф. М. Достоевский. Записки из подполья. Аудиокнига

Вторая часть – «По поводу мокрого снега» – писалась в марте – мае 1864 года, в еще более трудных условиях, так как болезнь Марии Дмитриевны к этому времени крайне обострилась. 20 марта 1864 года Достоевский писал брату Михаилу: «Сел за работу, за повесть. Стараюсь ее с плеч долой как можно скорей, а вместе с тем, чтоб и получше вышла. Гораздо трудней ее писать, чем я думал. А между тем непременно надо, чтоб она была хороша, самому мне это надобно. По тону своему она слишком странная и тон резок и дик; может не понравиться; следовательно, надобно, чтоб поэзия все смягчила и вынесла». 2 апреля он сообщал брату, что «повесть растягивается», а 5 апреля писал: «Повесть моя, если б только силы да досуг, да без перерыва, могла бы быть написана в этом месяце, но уж отнюдь не в первой половине... Во всяком же случае, возьми в соображение могущие быть обстоятельства, которые остановят работу и которые не от меня зависят». Работа над повестью задерживалась из-за все ухудшающегося состояния здоровья Марии Дмитриевны. В том же письме от 5 апреля Достоевский писал: «Я сознаю, брат, что теперь я тебе плохой помощник. Теперь же положение мое до того тяжелое, что никогда не бывал я в таком. Жизнь угрюмая, здоровье еще слабое, жена умирает совсем...». Неделю спустя он сообщает брату: «Повесть растягивается; очень может быть, что выйдет эффектно; работаю я изо всех сил, но медленно подвигаюсь, потому что все время мое поневоле другим занято. Повесть разделяется на 3 главы, из коих каждая не менее 1,5 печат. листов. 2-я глава находится в хаосе, 3-я еще не начиналась, а 1-я обделывается. В 1-й главе может быть листа 1,5, может быть обделана вся дней через 5. Неужели ее печатать отдельно? Над ней насмеются, тем более что без остальных 2-х (главных), она теряет весь свой сок. Ты понимаешь, что такое переход в музыке. Точно так и тут. В 1-й главе, по-видимому, болтовня; но вдруг эта болтовня в последних двух главах разрешается катастрофой».

В журнале «Повесть по поводу мокрого снега» заняла около пяти печатных листов и была разделена не на три, а на десять небольших глав.

Последовавшая 15 апреля смерть Марии Дмитриевны прервала работу над повестью; дописывалась она, по всей вероятности, уже в конце апреля – начале мая, после переезда Достоевского в Петербург.

Глава 12. Журнал "Эпоха ". "Записки из подполья ".

В России Достоевского ждала умирающая жена. Он перевозит ее из Владимира в Москву и не покидает до самой ее смерти. Состояние больной ужасно. "У Марии Дмитриевны, сообщает он сестре жены, поминутно смерть на уме; грустит и приходит в отчаянье. Такие минуты очень тяжелы для нее. Нервы у нее раздражены в высшей степени. Грудь плоха и иссохла, как спичка. Ужас! Больно и тяжело смотреть ".

Наступает трагический для Достоевского 1864 год. Дело о возобновлении журнала подвигается медленно. Михаил Михайлович придумывает новые названия: "Правда ", "Дело ", - цензура их отвергает. Наконец, с большим опозданием приходит разрешение на издание "Эпохи ". Подписка была сорвана: объявление о новом журнале появилось в "СПБ Ведомостях "только 31 января 1864 года. Январский, номер выходит в марте; внешний вид его приводит писателя в отчаяние: некрасивая обложка, дешевая бумага, дурной шрифт, масса опечаток. У редактора денег нет, типография работает в кредит; сотрудникам не заплачено. Когда через год "Эпоха "прекратила свое бедственное существование, оказалось, что на нее было истрачено все наследство братьев после смерти дяди Куманина (около 20ти тысяч) и оставалось 15 тысяч долга. Для первого номера Тургенев присылает свои "Призраки ". Достоевский расхваливает автору его произведение. "По моему, пишет он, в "Призраках "слишком много реального. Это реальное - есть тоска развитого и сознающего существа, живущего в наше время, уловленная тоска. Этой тоской наполнены все "Призраки ". Это - "струна звенит в тумане ". Но брату он сообщает свое искреннее мнение: "По моему, в них ("Призраках ") много дряни: что‑то гаденькое, больное, старческое, неверующее от бессилья, одним словом, весь Тургенев с его убеждениями ". Любезные письма и комплименты были притворством. "Витязь горестной фигуры "не простил своему обидчику. С годами ненависть его к "гаденькому "неверию европейца Тургенева вес растет.

Писатель принимает горячее участие в судьбе "Эпохи "; советует брату завести в журнале критический отдел под заглавием "Литературная летопись ", обещает ему "великолепную "статью на теоретизм и фантастизм теоретиков "Современника "и другую о Костомарове, собирается написать разбор "Что делать? "Чернышевского, "Взбаламученного моря "Писемского - и ничего не пишет. 9 февраля он признается: "Не скрою от тебя, что писание у меня худо шло… "Вместо критической статьи о Чернцшевском, он задумывает повесть "Записки из подполья " - свой художественный ответ на роман "Что делать? "Писатель работает над этим "странным "произведением с мукой и отчаянием, сидя у постели умирающей жены. "Повесть вдруг мне начала не нравиться… Вся‑то повесть - дрянь, да и та не поспела ". Михаил Михайлович торопит, дела "Эпохи "идут неважно. Достоевский заставляет себя приняться за нее снова: "Сел за работу, за повесть. Стараюсь ее с плеч долой, как можно скорее… По тону своему, она слишком странная, и тон резок и дик, может не понравиться; следовательно, надобно, чтоб поэзия все смягчила и вьресла ".

Первая часть "Записок из подполья "была напечатана в январской–февральской книжке "Эпохи "за 1864 год. Вторая часть писалась еще труднее: "Мучения мои всяческие теперь так тяжелы, жалуется он брату, что я упоминать не хочу о них. Жена умирает, буквально. Каждый день бывает момент, что ждем ее смерти. Страдания ее ужасны и отзываются на мне, потому что… Писать же работа не механическая и однако–ж, я пишу и пишу… Иногда мечтается мне, что будет дрянь, но однако–ж, я пишу с жаром; не знаю, что выйдет… Вот что еще: боюсь, что смерть жены будет скоро, а тут необходимо будет перерыв в работе. Если–б не было этого перерыва, то, конечно, кончил бы ".

Весь ужас "подполья ", охватываюий нас при чтении повести? "По поводу мокрого снега "уже заключен в этих опасениях писателя: в работе необходимо будет перерыв, т. к. придется хоронить жену. 9 апреля он умоляет брата не требовать у него повести для мартовский книжки: "Повторяю, Миша, я так измучен, так придавлен обстоятельствами, в таком мучительном я теперь положении, что даже за физические силы мои, при работе, отвечать не могу… Я не знаю, что будет, может быть, дрянь, но я то лично сильно на нее (повесть) надеюсь. Будет вещь сильная и откровенная; будет правда. Хоть и дурно будет, пожалуй, но эффект произведет, я знаю. А может быть, и очень хороша будет! "Через несколько дней он сообщает, что во второй части будет три главы. "Вторая глава находится в хаосе, третья еще не начиналась, а первая обделывается… Ты понимаешь, что такое переход в музыке? Точно так и тут. В первой главе, повидимому, болтовня; но вдруг эта болтовня в последних двух словах разрешается неожиданной катастрофой ". В печатной редакции эта первоначальная композиция не сохранилась: повесть "По поводу мокрого снега "разделена не на три больших, а на десять маленьких глав; она была напечатана в апрельском номере "Эпохи ". Так, в спешке, тревоге и отчаянии было создано одно из самых гениальных произведений Достоевского.

"Записки из подполья " - произведение "странное ". Все в нем поражает: построение, стиль, сюжет. Первую часть составляет исповедь подпольного человека, в которой исследуются глубочайшие вопросы философии. По силе и дерзновенности мысли, Достоевский не уступает ни Ницше, ни Киркегору. Он близок им по духу, он "из их рода ". Вторая часть - повесть "По поводу мокрого снега ". Подпольный человек, изложив свое credo, рассказывает свои воспоминания. Связь между философскими рассуждениями и постыдными "анекдотами "из жизни героя кажется вполне искусственной. Только в конце раскрывается их органическая спаянность.

В произведениях до–каторжного периода центральной темой писателя было "мечтательство "; много вдохновенных страниц посвятил он психологии мечтателя, эстетической ценности фантазии и нравственному осуждению той призрачной жизни, которая есть "ужас и трагедия ". Подполье - естественное завершение "мечтательства ". Мечтатель–романтик сороковых годов в шестидесятых годах превратился в циника - "парадоксалиста ". Он сорок лет цросидел в своем углу, как мышь в подполье, - и вот теперь ему хочется рассказать, что он выжил к передумал в озлобленном одиночестве. Социальное и историческое положение подпольного человека определяется теми же признаками, какими раньше характеризовалось положение мечтателя. Это "один из представителей еще доживающего поколения ", т. е. интеллигент "петербургского периода русской истории ", отравленный европейской образованностью, оторванный от почвы и народа; тип исторический, который "не только может, но и должен существовать в нашем обществе ". Он продукт среды, книжного образования и "абстрактной "цивилизации; не живой человек, а "мертворожденный общечеловек ". Автор вменяет ему в преступление - так же, как раньше вменял это мечтателю - измену живой жизни. "…Мы все отвыкли от жизни… Даже до того отвыкли, что чувствуем подчас к настоящей живой жизни какое‑то омерзение…. Ведь мы до того дошли, что настоящую живую жизнь чуть ли не считаем за труд, почти что за службу.. Ведь мы даже не знаем, где и живое то живет теперь и что оно такое, как называется? "Мертворожденным, которые "давно уже рождаются не от живых отцов ", гомункулам из реторт, противосгавляется все тот же туманно–мистический идеал "живой жизни ". Содержание его не раскрывается: ведь "мы даже не знаем, где живое то живет ". Смысл этой тайны утерян. Итак, подпольный человек определен, как исторический тип и отнесен к прошлому: "один из Характеров протекшего недавнего времени ". Но историческая маска легко снимается: герой не только в прошлом, но и в настоящем, не только "я ", но и "мы ". Автор постоянно выходит за пределы личности русского интеллигента и безгранично раздвигает рамки.

Подпольный человек оказывается "человекам 19–го столетия ", "порядочным человеком, который может говорить только о себе ", "сознательным человеком "вообще. Он осмеливается излагать свои мысли от имени "всякого умного человека "и, наконец, просто человека.

Следовательно, парадоксы подпольного человека - не причуды какого‑то полу–сумасшедшего чудака, а новое откровение человека о человеке. Сознание озлобленно^ мыши, защемленной в подполье, оказывается человеческим сознанием вообще.

Мы сталкиваемся с загадкой создания. Человек становится человеком, если в нем есть сознание. Без сознания человек животное. Но сознание возникает только от конфликта с действительностью, от разрыва с миром. Сознание должно пройти через отъединение и одиночество: оно - боль, но с другой стороны - одинокого сознания не существует: оно всегда связано со всем человечеством, оно соборно. В этом мучительном противоречии - трагедия личности. "Усиленно развитая личность "отталкивается от мира, отчаянно отстаивает свою самозаконность и в то же время притягивается к людям, понимает свою зависимость от них. Все отношения между личностью и миром проникнуты у Достоевского роковой раздвоенностью. Его герои всегда любят, ненавидя и ненавидят, любя; романтики его - циничны, а циники полны восторженности. Идею двойственности автор внушает читателю стилистическими приемами первой части "Записок ". Это не логическое рассуждение;, обращенное к разуму, а непосредственное гипнотическое внушение голосом и "интонациями. Мы воспринимаем почти физиологически раздвоение подпольного человека через неблагообразие его слога, дисгармонию синтаксиса, раздражающую прерывистость речи. Все герои Достоевского характеризуются словесно, но речевой портрет человека из подполья - самый выразительный .

Прежде всего поражает контраст между внешней и внутренней формой исповеди. Это монолог, в котором каждая фраза диалогична. Герой утверждает, что пишет исключительно для себя, что никаких читателей ему не нужно, а между тем каждое слово его обращено к другому, расчитано на впечатление. Он презирает этого другого, издевается над ним, бранит его, но в то же время заискивает перед ним, оправдывается, доказывает и убеждает. Крики о полной независимости от чужого мнения чередуются с самыми жалкими задабриваниями врага.

"Подполье "начинается словами: "Я человек больной… Я злой человек. Непривлекательный я человек. Я думаю, у меня болит печень ". После первой же фразы: "я человек больной " - многоточие и оглядка на читателя. Как будто рассказчик уже заметил сострадательную улыбку и обиделся. Читатель еще подумает, что он нуждается в его жалости. Поэтому - дерзкое: "Я злой человек. Непривлекательный я человек ". Далее развязно: "Я не лечусь и никогда не лечился, хотя медицину и докторов уважаю ". И снова оглядка: уж не показался ли он читателю наивным? Чтобы исправить впечатление - этакий грациозный каламбур: "К тому же я еще и суеверен до крайности, ну, хоть настолько, чтоб уважать медицину ". И опять опасение: а что если просвещенному читателю он покажется ретроградом? Поэтому новый неудачный каламбур в скобках ("Я достаточно образован, чтобы не быть суеверным, но я суеверен "). Но читатель может спросить, почему же он не лечится? Нужно поразить ответом: "Нет–с я не хочу лечиться со злости ". Читатель в недоумении пожимает плечами; эта предполагаемая реакция уже раздражает рассказчика и он отвечает дерзостью: "Вот вы этого наверно не изволите понимать. Ну–с, а я понимаю ". И, забегая вперед, он предвосхищает возражение: "Я, разумеется, не сумею вам объяснить, кому именно я насолю в этом случае моей злостью: я отлично хорошо знаю, что и докторам я никак не смогу "нагадить "тем, что у них не лечусь; я лучше всякого знаю, что всем этим я единственно себе поврежу и никому больше ". Думали меня поймать, а вот я вас поймал. Я‑то, оказывается, лучше вас знал все ваши доводы. Но все‑таки, если я не лечусь, так это "со злости ". Вы удивляетесь? Так и удивляйтесь, мне этого‑то и хотелось. Что–ж делать, уж такой я парадоксалист.

И так в каждой фразе. Полемика с воображаемым врагом, хитрым и ехидным, ведется в напряженно–страстном тоне. Постоянные оговорки, самооправдания и опровержения чужого, предполагаемого мнения. "Уж не кажется ли вам, господа, что я теперь перед вами раскаиваюсь? "Или: "Наверно вы думаете, господа, что я вас смешить хочу? "Все эти оглядки должны доказать полное равнодушие к читателю, а доказывают, наоборот, рабскую зависимость от него. Отсюда все растущее раздражение и озлобление рассказчика.. Чтобы освободиться от власти чужого сознания, он старается загрязнить и извратить свое отражение в этом зеркале; рассказывает о себе мерзости, преувеличивает свое "безобразие ", цинично высмеивает в себе все "высокое и прекрасное ". Это - самозащита отчаяния. Образ, который запечатлеется в чужом сознании, будет непохожей на него маской. Он спрятан под ней, он свободен, он избавился от свидетелей и снова юркнул в подполье. Наконец, при самых решительных утверждениях всегда остается лазейка: отказаться от своих слов или целиком переменить их смысл. "Клянусь же вам, господа, что я ни одному, ни одному таки словечку не верю из того, что теперь настрочил! То есть я и верю, пожалуй, но в то же самое время, неизвестно почему, чувствую и подозреваю, что я вру, как сапожник ".

Таков безысходный круг, по которому мечется больное сознание. Равнодушие к враждебному миру и постыдная от него зависимость, - мышья беготня, perpetuimi mobile.

Подпольный человек не только раздвоен, но и бесхарактерен: он ничем не сумел сделаться: "ни злым, ни добрым, ни подлецом, ни честным, ни героем, ни насекомым! ". А это потому, что "человек 19–го столетия должен и нравственно обязан быть существом, по преимуществу, бесхарактерным; человек же с характером, деятель, существом, по преимуществу, ограниченным ". Сознание - болезнь, приводящая к инерции, т. е. к "сознательному сложаруки–сидению ". Так ставится Достоевским проблема современного гамлетизма. Сознание убивает чувство, разлагает волю, парализует действие. "Поупражняюсь в мышлении, а следственно у меня всякая первоначальная причина тотчас же тащит за собой другую еще первоначальнее и т. д. в бесконечность ". Причинная цепь упирается в дурную бесконечность и в этой перспективе всякая истина - не окончательна, всякое добро относительно. Для нового Гамлета остается одно занятие: "умышленное пересыпание из пустого в порожнее ". От сознания - инерция, "от инерции - скука. Не действуя, не живя, человек со скуки начинает "сочинять жизчь " - обиды, приключения, влюбленность. Подпольное существование становится фантастическим; это игра перед зеркалом. Человек страдает, радуется, негодует и как будто вполне искренно; но каждое чувство отражается в зеркале сознания, и в актере сидит зритель, который оценивает его искусство. Подпольный человек благородными речами переворачивает душу проститутки; говорит горячо* искренно, до "горловой спазмы "доходит - и в то же время ни на минуту не забывает, что все это игра. Он дает Лизе свой адрес, но страшно боится, что она к нему придет. Голос зрителя в нем говорит: "И опять, опять надевать эту бесчестную, лживую маску "; голос актера возражает: "Для чего бесчестную? Какую бесчестную? Я говорил вчера искренно. Я помню, во мне тогда было настоящее чувство… ". Но такова природа самосознания: все разлагать на "да "и "нет "; какая может быть "непосредственность и искренность "в игре перед зеркалом?

Сознание противоставляет себя миру: оно - одно, против него - все. Поэтому оно чувствует себя затравленным, преследуемым; отсюда болезненная чувствительность подпольного человека, его самолюбие, тщеславие, мнительность. Как обиженная мышь, он прячется в своей дыре и от мерзкой действительности спасается в фантазию. Раздвоение еще усиливается. С одной стороны - гнусный, мелкий разврат, с другой - возвышенные мечты. "Замечательно, что эти приливы "всего прекрасного и высокого "приходили во мне во время развратика и именно тогда, когда я уже на самом дне находился, приходили так, отдельными вспышечками, как будто напоминая о себе, но не истребляя, однако–ж, развратика своим появлением; напротив, как будто подживляя его контрастом ". Раздвоение переживается как противоречие и страдание, становится предметом "мучительного внутреннего анализа ", но из страдания выростает вдруг "решительное наслаждение ".

Вот это поразительное место: "Я до того доходил, что ощущал какое‑то тайное, ненормальное, подленькое наслажденьице возвращаться бывало в иную гадчайшую петербургскую ночь к себе в угол и усиленно сознавать, что вот и сегодня сделал опять гадость, что сделанного опять‑таки никак не воротишь, и внутренно, тайно грызть, грызть себя за это зубами, пилить и сосать себя до того, что горечь обращалась, наконец, в какую‑то позорную, проклятую сладость и, наконец, в решительное, серьезное наслаждение! Да, в наслаждение, в наслаждение! Я стою на том ". Это парадоксальное утверждение - настоящее психологическое открытие Достоевского. В сознании происходит подмена плана этического планом эстетическим. Унижение - мука, но "слишком яркое сознание "унижения - может быть наслаждением. Глядясь в зеркало, можно забыть о том, что отражается и залюбоваться тем, как оно отражается. Эстетическое изживание чувства делает излишним воплощение его в жизни. Мечтать о подвиге легче, чем его совершать. У подпольного человека потребность любви вполне удовлетворяется "готовыми формами, украденными у поэтов и романистов ". "До того было юного, этой любви, что потом, на деле, уж и потребности даже не ощущалось ее прилагать: излишняя–б уж это роскошь была ".

Исследование сознания приводит автора к выводу о его извращенности. "Клянусь вам, господа, что слишком сознавать - это болезнь, настоящая, полная болезнь ". И все же лучше быть "усиленно–сознающей мышью ", чем "так называемым Непосредственным человеком и деятелем ". Лучше быть ненормальным человеком, чем нормальным животным. Источник сознания - страдание, но человек от страдания не откажется, как не откажется от своей человечности.

Так в "Записках " - больное сознание раскрывается перед нами, как человеческая трагедия.

После анализа сознания - следует "критика чистого разума ". Недоброжелательные читатели, с которыми полемизирует подпольный человек, начинают приобретать конкретные черты. Это - позитивисты из "Современника "и "Русского Слова ". Это -. утилитаристы и рационалисты вроде Чернышевского. Достоевский защищает человека от бесчеловечной философии необходимости. С неменьшим бесстрашием, чем Ницше и Киркегор, восстает он против "каменной стены " - невозможности. Разум видит величайшую мудрость в преклонении перед необходимостью: разве можно спорить с законами природы, выводами естественных наук и аксиомами математики? "Мировой разум "Гегеля преспокойно давит под колесами своей триумфальной колесницы отдельных людей; отравление Сократа и сожжение Галилея нисколько его не трогают. На заявление разума: "нельзя " - подпольный человек дерзко отвечает: "не хочу "и "не нравится ". "Господи Боже, кричит он, да какое мне дело до законов природы и арифметики, когда мне почему‑нибудь эти законы идважды два четыре не нравятся? Разумеется, я не пробью такой стены лбом, если и в самом деле сил не будет пробить, но я и не примирюсц с ней потому только, что это - каменная стена, а у меня сил не хватило ".

Это напоминает вопли Иова, тяжущегося с Богом. Выпады против законов разума облечены в ослепительно парадоксальную форму. Подпольный человек не рассуждает, а дразнит и "высовывает язык ". "Дважды два четыре все‑таки вещь пренесносная, заявляет он. Дважды два четыре, ведь это, по моему мнению, только нахальство–с. Дважды два четыре смотрит фертом, стоит поперек вашей дороги, руки в боки и плюется. Я согласен, что дважды два четыре - превосходная вещь; но еслй уже все хвалить, то и дважды два пять - премилая иногда вещица ".

Формула дважды два четыре есть победа необходимости и смерти. Верить в грядущее полное торжество разума значит заранее хоронить человека. Когда будет составлена табличка всех "разумных "поступков и заранее вычислены все "разумные "хотения, то никакой свободной воли у человека не останется. Воля сольется с рассудком и человек превратится в органный штифтик или фортепианную клавишу. К счастью, этой мечте рационалистов не суждено осуществиться, ибо рассудок не все в человеке, а только часть, тогда как воля - "проявление всей его жизни ". Рассказчик с огромною силою утверждает, что человек существо иррациональное» главная цель которого - отстоять свою человечность, т. е. свободную волю.

"Критика чистого разума "переходит в полемику с утилитаризмом. Удары направлена против Чернышевского и его романа "Что делать? " . Подпольный человек приходит в бешенство от низменного учения позитивистов о человеке. В романе "Что делать? "его оскорбили разглагольствования Лопухова о выгоде, как единственной причине человеческих действий. "Теперь вы занимаетесь дурньгми делами, говорит Лопухов, потому что того требует ваша обстановка, но дать вам другую обстановку, и вы с удовольствием станете безвредны, даже полезны, потому что без расчета вы не хотите делать зла, а если вам выгодно, то можете делать что угодно, - даже действовать честно и благородно, если так будет нужно… Тогда злые увидят, что им нельзя быть злыми; и злые станут долями; ведь они были злыми только потому, что им вредно было быть добрыми ". Это унизительное учение о первом двигателе человечества - эгоизме, пошлая бухгалтерия выгод и расчетов, младенческий оптимизм в понимании зла вызывает у подпольного человека разлитие желчи.

"О, скажите, кричит он, кто это первый объявил, кто первый провозгласил, что человек потому только делает пакости, что не знает настоящих своих интересов, а что если бы его просветить, открыть ему глаза на его настоящие, нормальные интересы, то человек тотчас же перестал бы делать пакости; тотчас же стал бы добрым -и благородным, потому что именно увидал бы в добре собственную свою выгоду, а известно, что ни один человек не может действовать заведомо против собственных выгод, следственно, так сказать, по необходимости стал бы делать добро? О, младенец! О, чистое невинное дитя! "

Подпольный человек понимает, что эта, на вид невинно–оптимистическая теория - убийственна для человека. Существо, до конца детерминированное "разумно понятой выгодой 5, - уже не человек, а автомат, машина, "штифтик ". И он с огненным негодованием и страстным пафосом обрушивается на клеветников, Человечество в человеке - его свободная воля. Подпольный человек выступает на защиту "самой выгодной выгоды "для человека - его вольного и свободного хотения. Он предлагает взглянуть на мировую историю. Зрелище величественное, пестрое, однообразное, но во всяком случае не благоразумное. Мудрецы постоянно учили человека благонравию, а он продолжал "из одной неблагодарности "делать мерзости и ко всему примешивать "свой пагубный фантастический элемент ". "Именно свои фантастические мечты, свою пошлейшую глупость пожелает он удержать за собой, единственно для того, чтоб самому себе подтвердить, что люди все еще люди, а не фортепианные клавиши ". Даже если ему математически докажут, что он клавиша, он и тут не образумится, "выдумает разрушение и хаос, выдумает разные страдания и настоит таки на своем! Проклятие пустит по свету… и, пожалуй, одним проклятием достигнет своего, т. е. действительно убедится, что он человек, а не фортепианная клавиша! "А если и хаос и проклятие будут расчитаны вперед, - "так человек нарочно сумасшедшим на этот случай сделается, чтоб не «меть рассудка и настоять на своем! "

Человек может захотеть невыгодного, чтоб иметь право захотеть: это самое выгодное и есть, ибо "сохраняет нам самое главное и самое дорогое, т. е. нашу личность и нашу индивидуальность ".

Вдохновенная защита личности резюмируется в парадоксально–заостренном утверждении: "Свое собственное вольное и свободное хотение, свой собственный, хотя бы самый дикий каприз, своя фантазия, раздраженная иногда, хотя бы даже до сумасшествия - вот это‑то все и есть самая выгодная выгода ".

Весь смысл человеческого существования, весь смысл мировой истории в самоутверждении иррациональной воли ("дикий каприз, сумасшедшая фантазия "). Мировой процесс никакой цели не имеет; никакого прогресса не существует; человечество вовсе не стремится к благоденствию и устройству: оно любит созидание и счастье, но, пожалуй, нисколько не менее наслаждается разрушением и страданием. Человек осужден вечно куда‑нибудь идти, но ему совсем не так уж хочется куда‑то придти; он подозревает, что достигнутая цель нечто вроде математической формулы, т. е. смерть. Поэтому он отстаивает свою самостоятельность, а к чему бы она ни привела ", прокладывает дорогу "куда бы то ни OipWio”. Подпольный человек заканчивает свое исследование роли насмешкой: "Одним словом, человек устроенъ комически: во всем этом, очевидно, заключается каламбур ". Парадоксалист иронизирует над открывшейся перед ним трагедией воли.

Утопический социализм мечтает о земном рае, о всеобщем благоденствии. Все эти возвышенные идиллии порождены его ребячески–наивным пониманием человека. Ког^-то и сам Достоевский верил во все эти "надзвездные романтические глупости "о безгрешном Jhomme dсущество " неблагонравно е ", " феноменально неблагодарное ", способное выдумать хаос и разрушение ради самого дикого своего каприза. Чернышевский проектирует построение идеального общества на основании разумного согласования утилитарно–действующих воль. Подпольный человек снова восклицает: "О, младенец! О, чистое невинное дитя! "В какой реторте сфабриковал ты этих разумных и утилитарных гомункулов? Какое домашнее животное, в каком курятнике принял ты за человека? Можно себе представить c. каким упоением злости читал парадоксалист поэтический сон героини "Что делать? " - добродетельной Веры Павловны: "Здание, громадное здание, каких нет теперь ни одного. Оно стоит среди нкв и лугов, садов и рощ… Сады - лимонные и апельсиновые деревья, персики и абрикосы. Но это здание - что же это, какой оно архитектуры? Теперь нет такой. Чугун и стекло, чугун и стекло - только. Нет, не только: это лишь оболочка здания, это его наружная стена; а там внутри^уже настоящий дом, громаднейший дом; он накрыт этим чугунно«хрустальным зданием, как футляром; оно образует вокруг него широкие галлереи по всем этажам… Это хрустальный громадный дом… Для всех вечная весна и лето, вечная радость… Все поют и веселятся ". В этом земном раю Чернышевского не трудно узнать фаланстеру Фурье; Достоевскому он должен был напомнить "кристальный дворец "лондонской всемирной выставки, - окончательный идеал человеческого устройства на земле. Тут уж подпольный человек не выдерживает и весьма неблаговоспитанно возражает Вере Павловне: "Вы верите в хрустальное здание, навеки нерушимое, т. е. в такое, которому нельзя будет ни языка украдкой выставить, ни кукиша э кармане показать. Ну, а я, может быть, потому‑то и боюсь этого здания, что оно хрустальное и навеки нерушимое, и что нельзя будет даже и украдкой языка ему выставить. Вот видите ли: если вместо дворца будет курятник и пойдет дождь, я? может быть, и влезу в курятник, чтоб не замочиться, но все‑таки курятника не приму за дворец ".

После курятника - другой изумительный образ "социалистического рая ": капитальный дом. "Я не приму за венец желаний моих капитальный дом с квартирами для бедных жильцов по контракту на тысячу лет и, на всякий случай, с зубным врачем Вагенгеймом на вывеске ".

Наконец, третий образ - муравейник. "Человек, может быть, любит только созидать здание, а не жить в нем, предоставляя его потом aux animaux domestiques, как‑то: муравьям, баранам и проч. и проч. Вот муравьи совершенно другого вкуса. У них есть одно удивительное здание в том же роде навеки нерушимое - муравейник ".

Курятник, капитальный дом, муравейник - три неизгладимых клейма наложил Достоевский на "хрустальный дворец "социалистического коллектива. Если земной рай покупается ценой превращения человечества в стадо animaux domestiques, то к чорту "все это благоразумие ".

"Ведь я, например, нисколько не удивлюсь, продолжает подпольный человек, если вдруг ни с того, ни с сего, среди всеобщего будущего благоразумия возникнет какой‑нибудь джентльмен с неблагородной или, лучше сказать, с ретроградной и насмешливой физиономией, упрет руки в боки и скажет нам всем: а что, господа, не столкнуть ли нам все это благоразумие с одного разу ногой, прахом, единственно с тою целью, чтоб все эти логарифмы отправить к чорту, и чтоб нам опять по своей глупой воле пожить? "

Исповедь подпольного человека - философское введение в цикл больших романов. Прежде, чем творчество Достоевского откроется перед нами, как великая пятиактная трагедия ("Преступление и наказание ", "Идиот ", "Бесы ", "Подросток "и "Братья Карамазовы "), "Записки из подполья "вводят нас в философию трагедии. В желчной и "неблагообразной "болтовне парадоксалиста выраженывеличайшие прозрения русского философа. Отточенным лезвием анализа вскрыта болезнь сознания, его инерция и раздвоение, его внутренняя трагедия. Борьба с разумом и необходимостью приводит к бессильному "плачу и скрежету " - к трагедии Ницше и Киркегора. Исследование иррациональной слепой воли, мечущейся в пустом самостановлении, раскрывает трагедию личности и свободы. Наконец, критика социализма завершается утверждением трагедии исторического процесса, бесцельного и кровавого, и трагедии мирового зла, которое не может быть излечено никаким "земным раем "социализма. В этом смысле "Записки из подполья "величайший в мировой литературе опыт философии трагедии. Злобное отчаяние и бесстрашный цинизм подпольного человека разоблачает все кумиры, все "возвышающие обманы ", все "высокое и прекрасное ", все отрадные иллюзии и спасительные фикции, все, чем человек отгораживал себя от "темной бездны ". Человек на краю пропасти, - вот пейзаж трагедии. Автор ведет нас через ужас и разрушение, но приводит ли он нас к мистическому очищению, к катарзису? Неужели "сложа–руки–сидение "и "умышленное переливание из пустого в порожнее " - последнее слово его скептической философии? Считать "Записки "выражением "метафизического отчаяния "значило бы не заметить главного в их замысле. Сила бунта подпольного человека не от равнодушия и сомнения, а от страстной, исступленной веры. Он так яростно борется с лжью потому, что ему открылась новая истина. Найти для нее слово он еще не мо жет и вынужден говорить намеками и обиняками. Подпольный человек, "эта усиленно–сознающая мышь " - все же лучше тупого homme de la nature et de la verite; подполье все же лучше социалистического муравейника. Но парадоксалист верит, что подполье - не завершение и не конец. "Итак, да здравствует подполье! ", восклицает он и тотчас же оговаривается: "Эх! Да ведь я и тут вру! Вру, потому что сам знаю, как дважды два, что вовсе не подполье лучше, а что‑то другое, совсем другое, которого я жажду, но которого никак не найду ". Какие слова и с какой серьезной печалью они сказаны! Да ведь и "хрустальному зданию "выставлял он язык и показывал кукиш в кармане только потому, что оно было совсем не "хрустальное здание ", а обыкновенный курятник. Оттого он так злился, что "хрустальное здание " - самая святая его мечта, самая страстная его вера. А ему вместо дворца подсовывают "капитальный дом с квартирами "! "Что же делать, если я забрал себе в голову, что если уж жить, так в хоромах. Это - мое хотение, это желание мое. Вы его выскоблите из меня только тогда, когда перемените желания мои. Ну, перемените, прельстите меня другим, дайте мне другой идеал. А покаместь я уж не приму курятника за дворец… Я, может быть, на то только и сердился, что такого здания, которому бы можно было и не выставлять языка, из всех ваших зданий до сих пор не находится! "

И это говорит подпольный человек, индивидуалист и эгоцентрик, бросающий вызов всему миру: "свету ли провалиться или вот мне чаю не пить? Я скажу, что свету провалиться, а чтоб мне чай всегда пить! "Как же свету провалиться, когда он только и мечтает, что о "хрустальном дворце " - земном рае! Ведь он клевещет на себя сознательно, припрятывая под цинизмом свою любовь и веру. Он оттого и забился в подполье, что любовь его оскорблена и вера неоправдана. Подпольный человек - разочарованный идеалист и устыдившийся гуманист. О новой вере своей он только намекает. Но эти намеки раскрываются для нас в свете письма Достоевского к брату по поводу напечатания "Подполья "в "Эпохе ". "Пожалуюсь и за мою статью, пишет он; опечатки ужасные, ц уж лучше было совсем не печатать предпоследней главы (самой главной, где самая^то мысль и высказывается), чем печатать так, как оно есть, т. е. с надерганными фразами и противореча самой себе. Но что–ж делать! Свицьи цензора гам, где я глумился над реем и иногда богохульствовал для виду - то пропущено, а где из всего этого я вывел потребность и Христа - то запрещено.

"Предпоследняя глава " - десятая, занимающая в урездодем цензурой виде всего полторы странички, называется автором "самой главной ". Из нея то мы и цитировали слова о настоящем "хрустальном здании ", которому можно было бы не выставлять языка. Итак, мечта о подлинном земном рае - главная мыедь "Записок ". Глумление и богохульство только "для виду ", для заострения контраста, для возможно большего усиления отрицательной аргументации; ответом на нее должно было явиться религиозное утверждение: "потребность веры и Христа ". Можно предположить, что в основу созидания "земного рая "автор положил бы ту глубокую идею братства, которую он наметил в "Зимних заметках о летних впечатлениях ". Соединение личности с общиной было бы оправдано религиозно: верою во Христа.

Цензура исказила замысел, но, как это ни странно, автор в отдельных изданиях не восстановил первоначального текста "Философия трагедии "Достоевского осталась без своего мистического увенчания.

В перспективе такого замысла раскрывается для нас метафизический смысл "Записок ". Достоевский исследует не того абстрактного, выдуманного Жан–Жаком Руссо "общечеловека ", которого он насмешливо, называет «homme de la nature et de la verite», a конкретного человека 19–го столетия во всем его нравственном "неблагообразии ". Он говорит не о "нормальном "сознании, которое существует только в книжных теориях гуманистов, а о реальном сознании цивилизованного европейца. Это сознание - раздвоенное, извращенное, больное. Переведя это определение на язык религии, мы скажем: Достоевский анализирует греховное сознание падшего человека. В этом беспримерная оригинальность его религиозной философии.

Безгрешному «homme de la nature», гуманизма - противоставляется грешный человек из подполья, раскрывается страшное зрелище зла в душе человека. Приемом "отрицательной аргументации ", столь характерной для писателя, опровергается основная ложь гуманизма: человека можно перевоспитать разумом и выгодой. Достоевский возражает: нет, зло побеждается не воспитанием, а чудом. Что невозможно человеку, то возможно Богу! Не перевоспитание, а воскресение ". Отсюда "потребность веры и Христа ".

Вторая часть "Записок ", повесть "По поводу мокрого снега ", связана с первой стилистически. Исповедь подпольного человека - внутренний диалог, полемика, борьба с воображаемым врагом. В повести внутренний диалог становится внешним, борьба перейосится из сферы идей в план жизни, воображаемые враги воплощаются в реальных: чиновников–сослуживцев, ненавистного слуги Аполлона, бывших школьных товарищей, во главе которых стоит тупо–самодовольный "нормальный человек ", офицер Зверков. Парадоксалист выползает из своего подполья на свет Божий, сталкивается с враждебным миром и в борьбе с ним терпит постыдное поражение. Этот жизненный опыт завершает "трагедию одинокого сознания ".

В "Униженных и оскорбленных "князь Волковский открывает Ивану Петровичу "одну тайну природы ": если бы каждый из нас описал всю свою подноготную, то "на свете поднялся бы такой смрад, что нам бы всем надо было задохнуться ". Вот эта то идея и соблазняет подпольного человека. Он говорит: "Есть в воспомййаниях всякого человека такие вещи, которые он открывает не всем, а разве только друзьям… Есть и такие вещи…. которые даже и себе человек открывать боится и таких вещей у всякого Порядочного человека дойольно таки накоплено. Т. е. даже так: более он порйдочный человек, тем более у него их и ЛТЬ*. Грешник противоставляетсй «homme de la nature», исповедь цодпоЛьного человека - "Исповеди "Руссо. i(Pvcco, наприМёр, непременно налгал на себя в сйоей исповедй и даже умышленно налгал, из тщеславия ". Руссо рассказал о всех своих мерзостях, но заключил Признанием себя "лучшим йз людей ". Подпольный человек хочет испытать: "можно ли хоть с самим собой совершенно быть откровенным и Hie побояться всей *фавдкя?* Его исповедь имеет религиозный смысл - это покаяние грешника. Он записывает, т. к. на бумаге выйдет торжественнее… "Суда больше над собою будёт ".

И судит ой себя бёсйощадно. Он "трус и раб ", у него чудовищная нетерпимость и брезгливость к людям: в канцелярии всех сослуживцев он презирает и ненавидйт. Развратничает "уёдийенно по ночам, потаенно, боязливо, грязно, со стыдом ", а "в своем углу спасается во все "прекрасное и высокое ", йоображай себя героем и благодетелем человечества.

Одичай от озлобленного одиночества, он жаждет вернуться к "живой жизни ", подойти к людям. Три его школьных товарища устраивают прощальный обед четвертому, уезжающему на Кавказ офицеру Зверкову. Он всегда их презирал и знал, что они его не любят, и все же "из злости "ввязывается в их компанию, обедает с ними в Hotel de Paris, оскорбляет Зверкова и переживает нестерпимые унижения. Он - лишййй и нежеланный гость на их пиру: они все вместе сидят на диване и дружески беседует, он один шагает по комнате, отверженный и озлобленный. "Я имел терпение проходить так прямо перед ними с восьми до одиннадцати часов, все по одному и тому же месту, от стола до печки и от печки обратно к столу… Бессовестнее и добровольнее унижать себя самому было уж невозможно, и я вполне, вполне понимал это и все‑таки продолжал ходить от стола до печки и обратно ". Этот пронзающий душу образ безысходного одиночества человека среди людей вырастает в символ мирового неблагополучия. "Распалась связь времени ", рассыпалось человеческое братство… Подвыпившая компания отправляется в веселый дом. Подпольный человек в отчаянии едет туда же. "Или они все на коленях, обнимая ноги мои, будут вымаливать дружбы, или… или я дам Зверкову пощечину ". Его ненависть от отвергнутой любви, от поруганной мечты о братстве. Но он знает, что эти возвышенные стремления "мираж, пошлый мираж, отвратительный, романтический и фантастический ", что дело кончится не объятиями, а дракой. "Да и пусть они теперь бьют меня… Пусть, пусть! Я на это пошел. Их бараньи башки принуждены же будут раскусить, наконец, во всем этом трагическое! "

Трагедия человеческого общения - вот тема повести "По поводу мокрого снега ". Она развивается в двух аспектах: за трагедией дружбы следует еще более глубокая трагедия любви.

После ночи, проведенной с проституткой Лизой, подпольный человек "переворачивает ей душу "благородным пафосом. Он изображает ей ужас ее жизни, рисует идиллическую картину семьи, любви к мужу и ребенку. Лиза растрогана и потрясена: она долго рыдает, спрятав лицо в подушку. Герой говорит горячо и искренно, но все это "игра ". Он знает, чт оподполье уже убило в нем всякую способность к живой жизни, что все чувства его - "мираж "и самообман, что он обречен на самое позорное бессилие. И от этого сознания нежность к Лизе переходит в ненависть. Он бегает по комнате и проклинает: "И таков проклятый романтизм всех этих чистых сердец! О мерзость, о, глупость, о ограниченность этих поганых, сентиментальных душ! "

Любовь, добро, чистота вызывают в обреченном грешнике демоническую злобу; за свой грех он мстит праведнику. Лиза приходит: она навсегда ушла из "веселого дома "; любовь ее преобразила, она доверчиво и стыдливо отдает свое сердце "спасителю "Но вместо "спасителя ", она встречает злобного и грязного мстителя, который оскверняет ее своей дьявольской похотью. "Она догадалась, что порыв моей страсти был именно мщением, новым ей унижением и что к давешней моей, почти беспредметной ненависти прибавилась теперь уже личная, завистливая к ней ненависть… "

Свое гнусное мщение подпольный человек завершает последней "низостью ": сует деньги в руку своей помертвелой жертвы….

Так кончает мечтатель–романтик, просидевший сорок лет в подполье. "Высокое и прекрасное "не облагораживает, а развращает. "Естественное добро "оборачивается демоническим злом; проповедь оправдания униженных и восстановления падших оказывается бессильной, и любовь разочарованного филантропа переходит в бешеную ненависть. История с Лизой - пародия на романтический сюжет о спасении продажной женщины через любовь. Эпиграфом к ней взяты гуманные стихи Некрасова:

Когда из мрака заблужденья.

Горячим словом убежденья

Я душу падшую извлек,

И, вся полна глубокой муки,

Ты прокляла, ломая руки,

Трагедия любви подпольного человека - крушение всей романтической этики. "Естественная любовь "так же бессильна, как и "естественное добро "Это одна из основных идей трагического мировоззрения Достоевского. Острее всего она выражена в "Дневнике писателя "за 1876 год: "Мало того, я утверждаю, пишет автор, что сознание собственного совершенного бессилия помочь или принести хоть какую‑нибудь пользу или облегчение страдающему человечеству, в то же время, при полном нашем убеждении в этом страдании человечества - может даже обратить в сердце вашем любовь к человечеству в ненависть к нему.

"Записки из подполья " - поворотный пункт в творчестве Достоевского. Падший Адам проклят и обречен, и человеческими силами спасти его нельзя. Но из "сени смертной "открывается путь к Богу, "потребность веры и Христа ". Трагическая философия есть философия религиозная.

15 апреля 1864 года Достоевский писал брату из Москвы-: "Сейчас, в 7 час. вечера, скончалась Мария Дмитриевна и всем вам приказала долго и счастливо жить (ее слова). Помяните ее добрым словом. Она столько выстрадала теперь, что не знаю, кто бы мог не примириться с ней ".

16 апреля он записывает в своей записной книжке: "Маша лежит на столе. Увижусь ли я с Машей? Возлюбить человека, как самого себя, по заповеди Христовой, невозможно. Закон личности на земле связывает; я препятствует… Один Христос мог, но Христос был вековечный, от века идеал, к которому стремится и по закону природы должен стремиться человек. После появления Христа, стало ясно, что высочайшее развитие личности должно дойти до того, чтобы человек уничтожил свое "я ", отдал его целиком всем и каждому безраздельно и беззаветно… И это величайшее счастье… Это‑то и есть рай Христов… Итак, человек стремится на земле к идеалу, противоположному его натуре. Когда человек не исполнил закона стремления к идеалу, т. е. не приносил любовью в жертву свое "я "людям или другому существу (я и Маша), он чувствует страданье и назвал это состояние грехом ". О самопожертвовании, как высочайшем развитии личности, мы уже читали в "Зимних заметках о летних впечатлениях ". Теперь закон этот освещается религиозно, как заповедь Христа и основывается на личности Его, как "идеале человечества ". Но духовному закону противостоит закон естественный - природа личности. От борьбы их - страдание и грех. Это не рассуждение, а жизненный опыт, вынесенный из семилетнего трагического общения с покойной женой. ("Я и Маша "). "Человек, продолжает он, беспрерывно должен чувствовать страдание, которое уравновешивается райским наслаждением исполнения завета, т. е. жертвой ". У гроба жены Достоевский вспоминает страдание и грех, но и "райское наслаждение жертвы ". Перед лицом смерти мысль о загробном свидании обращает его сердце к Христу.

Похоронив жену и вернувшись в Петербург, писатель погружается в журнальную работу. Полемика с нигилистами., начатая в "Записках из подполья ", становится открытой в публицистических статьях "Эпохи ".

В начале 1864 года между "Современником "и "Русским Словом "происходит раскол: Щедрин в "Современнике "издевается над нигилистами; "Русское Слово "обвиняет "Современник "в ретроградстве и Писарев ополчается на Щедрина, По поводу этой ссоры Достоевский пишет злую статью: "Господин Щедрин или раскол в нигилистах. Отрывок из романа "Щедродаров ". Щедродаров вступает в журнал "Современник "в качестве соредактора и ему читают программу, в ней указывается, что для счастья человечества "важнее всего должно быть брюхо, иначе живот "; что "муравейник есть самый высочайший идеал социального устройства "и т. д. Уже знакомые нам возражений против утилитарного социализма завершаются обличением нигилистов в беспочвенности и теоретизме. "Вы против жизни идете. Не мы должны предписывать законы жизни, а изучать жизнь - из самой жизни брать себе законы. Вы - теоретики ". Идея почвенности неразрывно связана у автора с понятием "живой жизни ", которое проходит лейт–мотивом во всех его произведениях. Это его неопровержимый аргумент, последняя самоочевидность. Достоевский–публицист ^находит меткие и острые формулы, - умеет наносить неожиданные и жестокие удары: "Вы - отвлеченные, говорит он нигилистам, вы - тени, вы - "ничего. Из ничего ничего и не будет. Вы - чужие идей. Вы - сон. Вы не на почве стоите, а *на воздухе. Из под вас просвечивает ".

Этим великолепным афоризмом закапчивается обличение. Счастье человечества, строющееся на насыщении брюха, напоминает идею о хлебе Великого Инквизитора. Полемика с нигилистами 60–х годов поможет Достоевскому разгадать тайну Великого Нигилиста - Антихриста.

На статью о Щедрине "Современник "отвечал статьями ужасающей грубости: "Торжество ерундистов ", "Стрижам. Послание обер–стрижу господину Достоевскому ". "Посторонний сатирик* издевался над падучей болезнью соредактора "Эпохи ". Достоевский отвечал "Необходимым заявлением ": "Я понимаю, что можно смеяться над болезнью какого‑нибудь больного человека, т. е. я этого вовсе не понимаю, но я знаю, что известного развития человек может сделать это из мщения, в припадке уже очень сильного гнева… "Посторонний сатирик ".*., знает, может, и то, как и когда получил я болезнь…. "

Писатель на всю жизнь возненавидел "обличителей ", с которыми сражался в 60–ые годы. Карикатуры на них встречаются во многих его произведениях В "Преступлении и наказании "появляется пьяный сочинитель, который грозится "изобличить ". Его бьют и выгоняют. В "Бесах "толпа подобных литераторов посещает салойн Варвары Петровны Ставрогиной в Петербурге. Она подписывается под протестом против "безобразного поступка ", но вскоре и ее обличают в "безобразном поступке ". В "Идиоте "автор для обличительных стишков Келлера пользуется автобиографическим материалом. В 1863 году в ^СбйсПсе " "Современника "была помещена на него следующая эпиграмма:

Федя Богу не молился,

Ладно, мнил, и так!

Все ленился, да ленился

И попал впросак!

Раз беспечна он "Шинелью "

Гоголя играл

И обычной канителью

Время наполнял….

Келлер сочиняет на князя Мышкина стишки:

Лева Шнейдера шинелью

Пятилетие играл

И обычной канителью

Время наполнял.

Возвратясь в штиблетах узких

Миллион наследства взял,

Богу молится по–русски,

А студентов обокрал.

Наконец, в "Братьях Карамазовых "тип Нигилиста "обличителя» находит свое художественное завершение в образе Ракитина.

Аполлон Григорьев обвинял Михаила Достоевского в том, что он "загонял, как почтовую клячу, высокое дарование своего брата ". Он был глубоко неправ. У Достоевского был темперамент и талант публициста; журнальная работа приучила его всматриваться в "текущую действительность ", угадывать "веяния времени ". Все его романы насыщены элементами злободневной публицистики: газетной хроникой, faiits divers, откликами уголовных процессов, ссылками на журнальные статьи, прикровенной или открытой полемикой и стилистическими пародиями и карикатурами. Не только духовная жизнь и общественные движения России отражаются в его творчестве, но и самая мелкая "злоба дня ". Великий романист никогда не переставал быть профессиональным журналистом .

После смерти жены - смерть брата: 10 июля 1864 года умирает Михаил Михайлович; Достоевский решает продолжать "Эпоху "; берет tea себя издательскую часть, приглашает редактором А. Порецкого, просит Тургенева и Островского продолжать сотрудничать. Он работает с отчаянной энергией, выпускает по две книжки в месяц. Но его постигает новый удар: умирает ближайший сотрудник и единомышленник Ап. Григорьев. Несмотря на нечеловеческие усилия издателя, уровень журнала резко падает, подписка сокращается, касса пустеет, отношение других петербургских журналов становится все враждебнее… В июне 1865 года "Эпоха " прекращает свое существование.

В последней, февральской книжке «Эпохи» была напечатана оригинальная и остроумная сатира Достоевского на общественные настроения 60–х годов. Называется она: «Крокодил, необыкновенное событие или пассаж в Пассаже, справедливая повесть о том, как один господин известных лет и известной наружности пассажным крокодилом был проглочен живьем, весь без остатка, и что из этого вышло». Чиновник Иван Матвеевич отправляется с женой и приятелем в пассаж, где немец показывает за четвертак крокодила. Он щекочет животное перчаткой, и оно проглатывает его «всего без остатка». Чиновник комфортабельно устраивается в «крокодиловых недрах» и мечтает о блестящей карьере: он изобретет новую теорию экономических отношений и будет читать лекции по естественной истории; жена его откроет салон, который будут посещать ученые, поэты, философы, заезжие минерологи, государственные мужи.

Автор описывает впечатление, произведенное этим необычайным событием на начальство чиновника, на публику и прессу. «Модные идейки» 60–х годов показаны в кривом зеркале карикатуры и пародии. Когда жена проглоченного чиновника в истерике вскрикивает «вспороть! вспороть!», тотчас же на пороге крокодильни появляется «фигура с усами, с бородой и с фуражкой в руках» и произносит: «Такое ретроградное желание, сударыня, не делает чести вашему развитию и обуславливается недостатком фосфора в ваших мозгах. Вы немедленно будете освистаны в хронике прогресса и в сатирических листках наших…» Сослуживец Ивана Матвеевича, Тимофей Семенович, полагает, что вспороть крокодила будет не «прогрессивно», т. к. он частная собственность приезжего иностранца, а известно, что «экономический принцип прежде всего–с». России нужна промышленность и буржуазия, она «должна дать ход иностранным компаниям для скупки по участкам наших земель», а потому предпочтительно оставить узника в крокодиловых недрах и считать его как бы откомандированным туда «для изучения фактов на месте». Далее следует великолепная пародия на «Петербургский листок», «газетку без всякого особого направления, а так только вообще гуманную», и на «Волос», под которым скрывается «Голос» А. Краевского. Первая газета любит слог пышный и торжественный: «Вчера в нашей обширной и украшенной великолепными зданиями столице распространились чрезвычайные слухи». Репортер патетически рассказывает о том, как «известный гастроном из высшего общества» по кусочкам живьем съел целого крокодила, и горячо рекомендует акклиматизировать этих «интересных иностранцев» в России. Напротив, «Волос» откликается на «возмутительный факт и безобразный случай» уничтожающим обличительным фельетоном. Он жалеет несчастного крокодила и «обращает внимание читателей на варварское обращение с домашними животными».

Автор придумывает самое невероятное событие, чтобы усилить комический эффект отношения к нему общества. Пошлое тупоумие прогрессистов и экономистов эпохи выступает перед нами во всем своем убожестве. Формально литературный гротеск Достоевского восходит к Гоголю: «необыкновенное событие» в Пассаже генетически связано с невероятным приключением героя «Носа». Автор никогда не скрывает своих заимствований: в предисловии к жур нальному тексту, исчезнувшему из последу–ющих изданий, мы читаем: «Долгом считаю заявить, что если, на случай, все это ложь, а не правда, то более невероятной лжи до сих пор не бывало в нашей литера туре, кроме разве того всем известного случая, когда у некоего майора Ковалева одна жды утром сбежал с лица его собственный нос и расхаживал потом в мундире и в шля пе с плюмажем в Таврическом саду и поНевскому». Вскоре после появления «Крокодила» в газете «Голос» была напечатана заметка, в которой Достоевский обвинялся в издева тельстве над сидевшим тогда в тюрьме Че рнышевским Этот коварный навет был тем более опасен для писателя, что герой его рассказа действительно напоминал автора «Что делать?». Чиновник, проглоченный крокодилом, вещает «из недр»: «Только теперь могу на досуге мечтать об улучшении судьбы всего человечества… Несомненно, изобрету новую собственйую теорию новых экономических отношений и буду гордиться ею… опровергну все и буду новый Фурье». В этой тираде явная пародия на «Что делать?» Чернышевского, где тоже. Речь идет об «улучшении судьбы всего че ловечества», о «новых экономических от ношениях и естественных науках». У чинов ника «визгливый голос, очки, хорошенькая жена», идеи его «кабинетные, выдуманные в углу». «Стоит только, - говорит он, - уединиться куда‑нибудь подальше в угол или хоть попасть в крокодила, закрыть глаза, и тотчас же изобретешь целый рай для всего человечества». В журнальных статьях Достоевский упрекал нигилистов в беспочвенности и теоретизме. Теперь он нашел выразительный образ. для этой внежизнен ности - «крокодиловы недра». Наконец, эпитет «узник», прилагаемый автором к своему злополучному герою, мог быть понят как намек на тюремное заключение Чернышевского. Был ли способен Достоевский на такую низкую месть безоружному врагу? Он с негодованием защищался от подобного подозрения. В 1873 году в «Дневнике писателя» он возмущенно писал: «Значит предположили, что я, сам бывший ссыльный и каторжный, обрадовался ссылке другого «несчастного»; мало то го - написал на этот случай радостный пасквиль. Но где же тому доказательства? В аллегории? Но принесите мне, что хотите… «Записки сумасшедшего», оду «Бог», «Юрия Милославского», стихи Фета - что хотите - и я берусь вам вывести тотчас же из первых десяти строк, вами указанных, что тут именно аллегория о франко прусской войне или пашквиль на актера Горбунова, одним словом, на кого угодно, на кого прикажете…»

Несмотря на все эти остроумные опра вдания, подозрение в «неблаговидном по ступке» всю жизнь тяготело над автором «Крокодила».

После смерти жены и брата Достоевский чувствует себя бесконечно одиноким. Он ищет женской 3побви, делает попытку жениться. Г. Прохорову удалось отыскать следы одного «неразвернувше гося романа» писателя , относящегося к концу 1864 и началу 1865 года. Героиня его - Марфа Браун (Панина), мещанка, странствовавшая по всей Европе и долго жившая в Англии. В Петербурге она знакомится с П. Горским, сотрудником «Времени» и «Эпохи», и тановится его любовницей. До нас дошло одно ее письмо к Достоевскому из Петропавловской больницы. Из него мы заключаем, что редактор «Эпохи» был очень расположен к ней, предлагал переводить с английского для своего журнала, помогал в сложных от ношениях с Горским и посещал во время болезни. Марфа Браун собирается из больницы переехать прямо к Достоевскому и с удивительной откровенностью пишет ему: «Во всяком случае, удастся ли мне или нет удовлетворить вас в физическом отношении и осуществится ли между нами та духовная гармония, от которой будет зависеть продолжение ашего знакомства, но поверьте мне, что я всегда останусь вам благодарна а то, что вы, хотя на минуту или на некоторое время, удостоили меня вашей дружбы и вашего асположе ния… Мне решительно все равно в настоящую минуту, долго ли, коротко ли продолжится ваше отношение ко мне; но, клянусь вам, несравненно выше матерьяльной пользы ценю то, что вы не побрезгали падшею стороною моей личности, то, что вы поставили меня выше того, чем я стою в своем собственном мнении…»

Ничего больше об этом «романе» мы не знаем.

Другое увлечение Достоевского было значительнее. В 1865 г. он сделал предложение Анне Васильевне Корвин–Круковской, красивой и романтической девушке, которая писала повести, бредила рыцарскими романами, мечтала сделаться актрисой или пойти в монастырь. Натура очень одаренная, ищущая, мятущаяся, она от мистицизма в духе Фомы Кемпийского непосредственно перешла к революции и нигилизму. Достоевского она не любила, и сватовство его расстроилось. Впоследствии писатель говорил своей второй жене, Анне Григорьевне: «Анна Васильевна - одна из лучших женщин, встреченных мною в жизни. Она чрезвычайно умна, развита, литературно образованна, и у нее прекрасное доброе сердце. Это девушка высоких нравственных качеств, но ее убеждения диаметрально противоположны моим, а уступить их она не может, слишком она уже прямолинейна. Навряд ли поэтому наш брак мог быть счастливым. Я вернул ей данное слово и от всей души желаю, чтоб она встретила человека одних с нею идей и была бы с ним счастлива».

Пожелание Достоевского исполнилось только наполовину: Корвин–Круковская вышла замуж за человека одних с ней идей, коммунара Жаклара, но жизнь ее с ним была полна приключений и невзгод. Сестра Анны Васильевны, будущая знаменитая математичка Софья Ковалевская, признается в своих воспоминаниях, что была влюблена в Достоевского. Писатель не заметил любви четырнадцатилетней девочки.

После смерти Михаила Михайловича осталось двадцать пять тысяч долга; печатанье шести последних книжек «Эпохи» стоило еще восемнадцать тысяч. Достоевский взял на себя ответственность за долги покойного брата и обязался содержать его вдову и четырех детей. После краха «Эпохи» он окончательно разорен; ему грозит долговая тюрьма. Писатель просит Е. П. Ковалевского выдать ему пособие в 600 р. из Литературного фонда; умоляет Краевского дать три тысячи в виде аванса за роман и в обеспечение этой суммы предлагает право на все свои сочинения. Краевский отказывается. Появляется книготорговец Ф. Т. Стелловский, литературный спекулянт, эксплуататор Писемского и Глинки. За три тысячи Достоевский продает ему право издания всех своих сочинений в трех томах и обязуется к 1 ноября 1866 г. написать новый роман. Если рукопись не будет вручена издателю до 1 декабря, все существующие и будущие произведения автора становятся исключительной собственностью Стелловского. Достоевский соглашается на этот «кабальный договор» и получает лишь незначительную часть обещанной суммы; остаток выплачивается векселями редактора «Эпохи», которые книготорговец успел скупить за бесценок.

В марте 1865 г. Достоевский пишет своему старому другу, барону Врангелю «И вот я остался вдруг один и стало мне просто страшно. Вся жизнь переломилаьс надвое… О, друг мой, я охотно бы пошел опять на каторгу на столько же лет, чтобы только уплатить долги и почувствовать а себя опять свободным. Теперь начну писать роман из‑под палки, т. е. из нужды, наскоро… А между тем, все мне кажется, что я только что собираюсь жить. Смешно, в правда ли? Кошачья живучесть!»

От кредиторов, описи имущества и долговой тюрьмы писатель бежит за границу с 175 рублями в кармане.

Герой «подполья», автор записок, - коллежский асессор, недавно вышедший в отставку по получении небольшого наследства. Сейчас ему сорок. Он живет «в углу» - «дрянной, скверной» комнате на краю Петербурга. В «подполье» он и психологически: почти всегда один, предается безудержному «мечтательству», мотивы и образы которого взяты из «книжек». Кроме того, безымянный герой, проявляя незаурядный ум и мужество, исследует собственное сознание, собственную душу. Цель его исповеди - «испытать: можно ли хоть с самим собой совершенно быть откровенным и не побояться всей правды?».

Он считает, что умный человек 60-х гг. XIX в. обречен быть «бесхарактерным». Деятельность - удел глупых, ограниченных людей. Но последнее и есть «норма», а усиленное сознание - «настоящая, полная болезнь». ум заставляет бунтовать против открытых современной наукой законов природы, «каменная стена» которых - «несомненность» только для «тупого» непосредственного человека. Герой же «подполья» не согласен примириться с очевидностью и испытывает «чувство вины» за несовершенный миропорядок, причиняющий ему страдание. «Врет» наука, что личность может быть сведена к рассудку, ничтожной доле «способности жить», и «расчислена» по «табличке». «Хотенье» - вот «проявление всей жизни». Вопреки «научным» выводам социализма о человеческой природе и человеческом благе он отстаивает свое право к «положительному благоразумию примешать <…> пошлейшую глупость <…> единственно для того, чтоб самому себе подтвердить <…>, что люди все еще люди, а не фортепьянные клавиши, на которых <…> играют сами законы природы собственноручно…».

«В наш отрицательный век» «герой» тоскует по идеалу, способному удовлетворить его внутреннюю «широкость». Это не наслаждение, не карьера и даже не «хрустальный дворец» социалистов, отнимающий у человека самую главную из «выгод» - собственное «хотенье». Герой протестует против отождествления добра и знания, против безоговорочной веры в прогресс науки и цивилизации. Последняя «ничего не смягчает в нас», а только вырабатывает «многосторонность ощущений», так что наслаждение отыскивается и в унижении, и в «яде неудовлетворенного желания», и в чужой крови… Ведь в человеческой природе не только потребность порядка, благоденствия, счастья, но и - хаоса, разрушения, страдания. «Хрустальный дворец», в котором нет места последним, несостоятелен как идеал, ибо лишает человека свободы выбора. И потому уж лучше - современный «курятник», «сознательная инерция», «подполье».

Но тоска по «действительности», бывало, гнала из «угла». Одна из таких попыток подробно описана автором записок.

В двадцать четыре года он еше служил в канцелярии и, будучи «ужасно самолюбив, мнителен и обидчив», ненавидел и презирал, «а вместе с тем <…> и боялся» «нормальных» сослуживцев. Себя считал «трусом и рабом», как всякого «развитого и порядочного человека». Общение с людьми заменял усиленным чтением, по ночам же «развратничал» в «темных местах».

Как-то раз в трактире, наблюдая за игрой на биллиарде, случайно преградил дорогу одному офицеру. Высокий и сильный, тот молча передвинул «низенького и истощенного» героя на другое место. «Подпольный» хотел было затеять «правильную», «литературную» ссору, но «предпочел <…> озлобленно стушеваться» из боязни, что его не примут всерьез. Несколько лет он мечтал о мщении, много раз пытался не свернуть первым при встрече на Невском. Когда же, наконец, они «плотно стукнулись плечо о плечо», то офицер не обратил на это внимания, а герой «был в восторге»: он «поддержал достоинство, не уступил ни на шаг и публично поставил себя с ним на равной социальной ноге».

Потребность человека «подполья» изредка «ринуться в общество» удовлетворяли единичные знакомые: столоначальник Сеточкин и бывший школьный товарищ Симонов. Во время визита к последнему герой узнает о готовящемся обеде в честь одного из соучеников и «входит в долю» с другими. Страх перед возможными обидами и унижениями преследует «подпольного» уже задолго до обеда: ведь «действительность» не подчиняется законам литературы, а реальные люди едва ли будут исполнять предписанные им в воображении мечтателя роли, например «полюбить» его за умственное превосходство. На обеде он пытается задеть и оскорбить товарищей. Те в ответ перестают его замечать. «Подпольный» впадает в другую крайность - публичное самоуничижение. Сотрапезники уезжают в бордель, не пригласив его с собой. Теперь, для «литературности», он обязан отомстить за перенесенный позор. С этой целью едет за всеми, но они уже разошлись по комнатам проституток. Ему предлагают Лизу.

После «грубого и бесстыжего» «разврата» герой заводит с девушкой разговор. Ей 20 лет, она мещанка из Риги и в Петербурге недавно. Угадав в ней чувствительность, он решает отыграться за перенесенное от товарищей: рисует перед Лизой живописные картины то ужасного будущего проститутки, то недоступного ей семейного счастья, войдя «в пафос до того, что у <…> самого горловая спазма приготовлялась». И достигает «эффекта»: отвращение к своей низменной жизни доводит девушку до рыданий и судорог. уходя, «спаситель» оставляет «заблудшей» свой адрес. Однако сквозь «литературность» в нем пробиваются подлинная жалость к Лизе и стыд за свое «плутовство».

Через три дня она приходит. «Омерзительно сконфуженный» герой цинично открывает девушке мотивы своего поведения, однако неожиданно встречает с ее стороны любовь и сочувствие. Он тоже растроган: «Мне не дают… Я не могу быть… добрым!» Но вскоре устыдившись «слабости», мстительно овладевает Лизой, а для полного «торжества» - всовывает ей в руку пять рублей, как проститутке. уходя, она незаметно оставляет деньги.

«Подпольный» признается, что писал свои воспоминания со стыдом, И все же он «только доводил в <…> жизни до крайности то», что другие «не осмеливались доводить и до половины». Он смог отказаться от пошлых целей окружающего общества, но и «подполье» - «нравственное растление». Глубокие же отношения с людьми, «живая жизнь», внушают ему страх.

Вы прочитали краткое содержание повести Записки из подполья. В разделе нашего сайта - краткие содержания , вы можете ознакомиться с изложением других известных произведений.

Обращаем ваше внимание, что краткое содержание повести "Записки из подполья" не отражает полной картины событий и характеристику персонажей. Рекомендуем вам к прочтению полную версию произведения.

Записки из подполья - Часть II, Глава X
автор Фёдор Михайлович Достоевский Содержание →


X

Через четверть часа я бегал взад и вперед в бешеном нетерпении по комнате, поминутно подходил к ширмам и в щелочку поглядывал на Лизу. Она сидела на полу, склонив на кровать голову и, должно быть, плакала. Но она не уходила, а это-то и раздражало меня. В этот раз она уже все знала. Я оскорбил ее окончательно, но… нечего рассказывать. Она догадалась, что порыв моей страсти был именно мщением, новым ей унижением, и что к давешней моей, почти беспредметной ненависти прибавилась теперь уже личная, завистливая к ней ненависть… А впрочем, не утверждаю, чтоб она это все поняла отчетливо; но зато она вполне поняла, что я человек мерзкий и, главное, не в состоянии любить ее.

Я знаю, мне скажут, что это невероятно, - невероятно быть таким злым, глупым, как я; пожалуй, еще прибавят, невероятно было не полюбить ее или по крайней мере не оценить этой любви. Отчего же невероятно? Во-первых, я и полюбить уж не мог, потому что, повторяю, любить у меня - значило тиранствовать и нравственно превосходствовать. Я всю жизнь не мог даже представить себе иной любви и до того дошел, что иногда теперь думаю, что любовь-то и заключается в добровольно дарованном от любимого предмета праве над ним тиранствовать. Я и в мечтах своих подпольных иначе и не представлял себе любви, как борьбою, начинал ее всегда с ненависти и кончал нравственным покорением, а потом уж и представить себе не мог, что делать с покоренным предметом. Да и что тут невероятного, когда я уж до того успел растлить себя нравственно, до того от «живой жизни» отвык, что давеча вздумал попрекать и стыдить ее тем, что она пришла ко мне «жалкие слова» слушать; а и не догадался сам, что она пришла вовсе не для того, чтоб жалкие слова слушать, а чтоб любить меня, потому что для женщины в любви-то и заключается все воскресение, все спасение от какой бы то ни было гибели и все возрождение, да иначе и проявиться не может, как в этом. Впрочем, я не очень уж так ее ненавидел, когда бегал по комнате и в щелочку заглядывал за ширмы. Мне только невыносимо тяжело было, что она здесь. Я хотел, чтоб она исчезла. «Спокойствия» я желал, остаться один в подполье желал. «Живая жизнь» с непривычки придавила меня до того, что даже дышать стало трудно.

Но прошло еще несколько минут, а она все еще не подымалась, как будто в забытьи была. Я имел бессовестность тихонько постучать в ширмы, чтоб напомнить ей… Она вдруг встрепенулась, схватилась с места и бросилась искать свой платок, свою шляпку, шубу, точно спасаясь от меня куда-то… Через две минуты она медленно вышла из-за ширм и тяжело на меня поглядела. Я злобно усмехнулся, впрочем, насильно, для приличия , и отворотился от ее взгляда.

Прощайте, - проговорила она, направляясь к двери.

Я вдруг подбежал к ней, схватил ее руку, разжал ее, вложил… и потом опять зажал. Затем тотчас же отвернулся и отскочил поскорей в другой угол, чтоб не видеть по крайней мере…

Я хотел было сию минуту солгать - написать, что я сделал это нечаянно, не помня себя, потерявшись, сдуру. Но я не хочу лгать и потому говорю прямо, что я разжал ей руку и положил в нее… со злости. Мне это пришло в голову сделать, когда я бегал взад и вперед по комнате, а она сидела за ширмами. Но вот что я наверно могу сказать: я сделал эту жестокость, хоть и нарочно, но не от сердца, а от дурной моей головы. Эта жестокость была до того напускная, до того головная, нарочно подсочиненная, книжная, что я сам не выдержал даже минуты, - сначала отскочил в угол, чтоб не видеть, а потом со стыдом и отчаянием бросился вслед за Лизой. Я отворил дверь в сени и стал прислушиваться.

Лиза! Лиза! - крикнул я на лестницу, но несмело, вполголоса…

Ответа не было, мне показалось, что я слышу ее шаги на нижних ступеньках.

Лиза! - крикнул я громче.

Нет ответа. Но в ту же минуту я услышал снизу, как тяжело, с визгом отворилась тугая наружная стеклянная дверь на улицу и туго захлопнулась. Гул поднялся по лестнице.

Она ушла. Я воротился в комнату в раздумье. Ужасно тяжело мне было.

Я остановился у стола возле стула, на котором она сидела, и бессмысленно смотрел перед собой. Прошло с минуту, вдруг я весь вздрогнул: прямо перед собой, на столе, я увидал… одним словом, я увидал смятую синюю пятирублевую бумажку, ту самую, которую минуту назад зажал в ее руке. Это была та бумажка; другой и быть не могло; другой и в доме не было. Она, стало быть, успела выбросить ее из руки на стол в ту минуту, когда я отскочил в другой угол.

Что ж? я мог ожидать, что она это сделает. Мог ожидать? Нет. Я до того был эгоист, до того не уважал людей на самом деле, что даже и вообразить не мог, что и она это сделает. Этого я не вынес. Мгновение спустя я, как безумный, бросился одеваться, накинул на себя, что успел впопыхах, и стремглав выбежал за ней. Она и двухсот шагов еще не успела уйти, когда я выбежал на улицу.

Было тихо, валил снег и падал почти перпендикулярно, настилая подушку на тротуар и на пустынную улицу. Никого не было прохожих, никакого звука не слышалось. Уныло и бесполезно мерцали фонари. Я отбежал шагов двести до перекрестка и остановился.

«Куда пошла она? и зачем я бегу за ней? Зачем? Упасть перед ней, зарыдать от раскаяния, целовать ее ноги, молить о прощении! Я и хотел этого; вся грудь моя разрывалась на части, и никогда, никогда не вспомяну я равнодушно эту минуту. Но - зачем? - подумалось мне. - Разве я не возненавижу ее, может быть, завтра же, именно за то, что сегодня целовал ее ноги? Разве дам я ей счастье? Разве я не узнал сегодня опять, в сотый раз, цены себе? Разве я не замучу ее!»

Я стоял на снегу, всматриваясь в мутную мглу, и думал об этом.

«И не лучше ль, не лучше ль будет, - фантазировал я уже дома, после, заглушая фантазиями живую сердечную боль, не лучше ль будет, если она навеки унесет теперь с собой оскорбление? Оскорбление, - да ведь это очищение; это самое едкое и больное сознание! Завтра же я бы загрязнил собой ее душу и утомил ее сердце. А оскорбление не замрет в ней теперь никогда, и как бы ни была гадка грязь, которая ее ожидает, - оскорбление возвысит и очистит ее… ненавистью… гм… может, и прощением… А, впрочем, легче ль ей от всего этого будет?»

А в самом деле: вот я теперь уж от себя задаю один праздный вопрос: что лучше - дешевое ли счастие или возвышенные страдания? Ну-ка, что лучше?

Так мне мерещилось, когда я сидел в тот вечер у себя дома, едва живой от душевной боли. Никогда я не выносил еще столько страдания и раскаяния; но разве могло быть хоть какое-либо сомнение, когда я выбегал из квартиры, что я не возвращусь с полдороги домой? Никогда больше я не встречал Лизу и ничего не слыхал о ней. Прибавлю тоже, что я надолго остался доволен фразой о пользе от оскорбления и ненависти, несмотря на то, что сам чуть не заболел тогда от тоски.

Даже и теперь, через столько лет, все это как-то слишком нехорошо мне припоминается. Многое мне теперь нехорошо припоминается, но… не кончить ли уж тут «Записки»? Мне кажется, я сделал ошибку, начав их писать. По крайней мере мне было стыдно, все время как я писал эту повесть : стало быть, это уж не литература, а исправительное наказание. Ведь рассказывать, например, длинные повести о том, как я манкировал свою жизнь нравственным растлением в углу, недостатком среды, отвычкой от живого и тщеславной злобой в подполье, - ей-богу, не интересно; в романе надо героя, а тут нарочно собраны все черты для антигероя, а главное, все это произведет пренеприятное впечатление, потому что мы все отвыкли от жизни, все хромаем, всякий более или менее. Даже до того отвыкли, что чувствуем подчас к настоящей «живой жизни» какое-то омерзение, а потому и терпеть не можем, когда нам напоминают про нее. Ведь мы до того дошли, что настоящую «живую жизнь» чуть не считаем за труд, почти что за службу, и все мы про себя согласны, что по книжке лучше. И чего копошимся мы иногда, чего блажим, чего просим? Сами не знаем чего. Нам же будет хуже, если наши блажные просьбы исполнят. Ну, попробуйте, ну, дайте нам, например, побольше самостоятельности, развяжите любому из нас руки, расширьте круг деятельности, ослабьте опеку, и мы… да уверяю же вас: мы тотчас же попросимся опять обратно в опеку. Знаю, что вы, может быть, на меня за это рассердитесь, закричите, ногами затопаете: «Говорите, дескать, про себя одного и про ваши мизеры в подполье, а не смейте говорить: „все мы“ ». Позвольте, господа, ведь не оправдываюсь же я этим всемством . Что же собственно до меня касается, то ведь я только доводил в моей жизни до крайности то, что вы не осмеливались доводить и до половины, да еще трусость свою принимали за благоразумие, и тем утешались, обманывая сами себя. Так что я, пожалуй, еще «живее» вас выхожу. Да взгляните пристальнее! Ведь мы даже не знаем, где и живое-то живет теперь и что оно такое, как называется? Оставьте нас одних, без книжки, и мы тотчас запутаемся, потеряемся, - не будем знать, куда примкнуть, чего придержаться; что любить и что ненавидеть, что уважать и что презирать? Мы даже и человеками-то быть тяготимся, - человеками с настоящим, собственным телом и кровью; стыдимся этого, за позор считаем и норовим быть какими-то небывалыми общечеловеками. Мы мертворожденные, да и рождаемся-то давно уж не от живых отцов, и это нам все более и более нравится. Во вкус входим. Скоро выдумаем рождаться как-нибудь от идеи. Но довольно; не хочу я больше писать «из Подполья»…

Впрочем, здесь еще не кончаются «записки» этого парадоксалиста. Он не выдержал и продолжал далее. Но нам тоже кажется, что здесь можно и остановиться.

Философские взгляды Ф.М. Достоевского в повести «Записки из подполья»

Творчество Ф.М. Достоевского - явление в русской литературе особенное. Он выразил нравственные и духовные искания людей своего времени. Его герои – люди, которые страдают и мучительно ищут ответы на вопросы, которые ставит перед ними жизнь.

Повесть «Записки из подполья» написана Достоевским в 1864г и занимает особое место в его творчестве. «Подполье» в понимании Достоевского - это одиночество, глубокое и беспросветное, человек мучается от своего одиночества и пытается разобраться в себе. Записки «подпольного человека» – это способ раскрыть душу, возможность откровенно общаться с миром. В центре повести образ человека, мучительно пытающегося разобраться в себе, в своих ощущениях, в окружающем его мире. Это описание размышлений мнительного, озлобленного, тщеславного и самолюбивого человека.

Герой видит себя личностью высокоразвитой и высоконравственной, но постоянно бичует себя за противоречия, которые сам в себе и находит: это тщеславие, лживость натуры, озлобление на всё человечество и каждого человека в отдельности. «…я самый гадкий, самый смешной, самый мелочный, самый глупый, самый завистливый из всех на земле червяков, которые вовсе не лучше меня». У героя есть хорошие качества: он способен критиковать себя, ему стыдно за некоторые свои плохие поступки. Так, в эпизоде с Лизой в кульминации повести, когда Лиза приходит к нему в «подполье», герой, отлично сознавая свою низость по отношению к девушке, понимая свое ложное положение, говорит: «Да я, может, сам тебя хуже... Власти, власти мне надо было тогда, игры было надо, слез твоих надо было добиться, унижения, истерики твоей…»

Большей частью герой совершает ужасные поступки, злится на всех людей, а также и на себя. Он осуждает себя за то, что покорно наблюдает за собственными низкими поступками, но исправлять их не хочет и не мешает их свершению. Достоевский помещает героя в ситуации, из которой существует выход, и выход правильный, с моральной точки зрения. Но этот персонаж каждый раз выбирает путь наименьшего сопротивления, потворствует собственной подлости, а ведь это даёт почву заниматься самобичеванием за свой проступок. Герой протестует против веры в прогресс науки и цивилизации, потому что цивилизация вырабатывает в нас «многосторонность ощущений», и наслаждение человек может отыскать и в унижении, и в чужой крови, ведь в человеческой природе существует не только потребность порядка, благоденствия и счастья, но жажда хаоса, разрушения и страдания. «Хрустальный дворец», под которым герой подразумевает общественный миропорядок, основанный на разуме, нет места хаосу, и потому он несостоятелен как идеал – он лишает человека свободы выбора. И потому уж лучше - современный «курятник», «сознательная инерция» и «подполье». «Записки из подполья» - это еще и исповедь героя, где он рассуждает о свободе воли и необходимости сознания. Это дано в первой части повести, когда он заводит разговор с воображаемым собеседником, о том, что важнее: воля или сознание. Он считает, что нельзя жить только разумом, так как разум - это «…одна двадцатая доля всей моей способности жить». Можно жить только всем существом, «хотенье есть проявление всей жизни, и с рассудком, и со всеми почесываниями». Герой считает, что рассудок, сознаниие должны уступить первенство «хотенью» или воле. Человек, по рассуждению «подпольного человека», меньше все действует ради свой выгоды. Даже если хотенье человека и совпадает с рассудком, это бывает очень редко, чаще всего между ними разногласие. Самое дорогое для человека, рассуждает герой – «свое собственное, вольное и свободное хотение, свой собственный, хотя бы и дикий, каприз». Человек не хочет действовать так, как велит ему разум, а «самое дорогое и важное для человека – «по своей глупой воле пожить». Он считает, что умный человек обречен быть «бесхарактерным», сознание – это болезнь, по мнению героя, а деятельность – удел глупых, ограниченных людей. Он бунтует против открытых современной наукой законов природы, считает, что эти законы несомненны только для»тупого» человека. Сам же герой «подполья» не собирается мириться с очевидностью и испытывает «чувство вины» за несовершенный миропорядок, причиняющий ему страдание. «Врет» наука, что личность может быть сведена к рассудку, ничтожной доле «способности жить», и «расчислена» по «табличке». Подлинная суть человека - в его свободе и только в ней. «Все-то дело человеческое, кажется, действительно в том только и состоит, чтобы человек поминутно доказывал себе, что он - человек, а не штифтик», - говорит герой. Это самоутверждение есть утверждение своей независимости от природы, - все достоинство человека в этом как раз и состоит.

«Подпольный человек» ищет свободу в своей изоляции от общества, в неучастии в жизни этого общества, и делает он это сознательно. Он создает для себя уголок («подполье»), и пытается «свободно» утвердить в ней свое «я». Для этого он воюет со своим лакеем Аполлоном, пытаясь терроризировать его «экономическим принуждением» - задержкой жалованья. Но так этого ему мало, иногда он совершает вылазки на поверхность опять же для утверждения своей «свободы». Но любая свобода предполагает ответственность, а герой ее боится. На самом деле в нем живет страх перед настоящей свободой, страх перед необходимостью выбора и перед действием. Когда возникает потребность конкретного действия, а именно, надо дать пощечину Зверкову, его охватывает дикий ужас. «А что, если они меня в часть отдадут!» Из этого можно сделать вывод, что «подпольный человек» принадлежит к тем людям определенного социального уровня, от которых можно и не принять вызов. И все его попытки выйти из подполья хотя бы на время, все его попытки самоутверждения вне той среды, которую он себе создал, заранее обречены на провал.

Он мечтает все время о жесте, который бы выразил его самоутверждение. Этим жестом стало его столкновение с офицером на Невском проспекте. Он долго готовил и репетировал этот жест и, когда офицер прошел мимо, даже не заметив его, герой всех, и себя, в том числе уверил, что офицер лишь притворился, что не заметил его. «Дело было в том, что я достиг цели, поддержал достоинство, не уступил ни на шаг и публично поставил себя с ним на равной социальной ноге». Жизнь героя - неестественная, он пытается жить по книгам, он сам сочиняет свою жизнь по тем образцам литературы, которую читает. Все это можно наблюдать во второй части повести в эпизоде с Лизой. В публичном доме, куда он попадает, герой, он увлекается игрой в «прекрасное и высокое» и произнес перед девушкой проповедь, чуть ли не религиозную о красоте добра и о безобразности греховной жизни. Но, добившись желаемого эффекта, когда он видит потрясение Лизы, то чувствует испуг и спешит скорее уйти от девушки. Ведь если она признает его правоту и верит в него, значит, она вверяет себя герою, обращается к нему за помощью, а он этого совсем не желает. Доверие человека – это своего рода обуза, ему необходимо соответствовать, но «подпольному человеку» совсем это не нужно, ему не нужно ее доверие и ее преданность. Он стремился только к чисто литературному эффекту, который бы не повлек за собой реальных последствий.

То же самое происходит и в эпизоде с офицером, когда он восклицает: «Черт знает что бы дал я тогда за настоящую, более правильную ссору, более приличную, более, так сказать, литературную!» Все это говорит о том, что он боится встречи с реальной жизнью. «Подпольный человек» понимает свободу по своему: для него свобода заключена в отсутствии выбора и решений, обязывающих к какому-то действию. На протяжении монолога с Лизой, когда она приходит к нему в « подполье» он, пораженный ее безграничной добротой, становится просто человеком, становится самим собой. В истерическом рыдании он произносит: «Мне не дают… Я не могу быть… добрым!» Это основная, ключевая фраза в повести. Этот крик души отчаявшегося человека, искренний и жалобный. Здесь мы видим страдающего человека, которому не чужды искренние порывы и простые человеческие чувства.

В этой сцене, являющейся кульминацией всей повести Достоевского, «подпольный человек» вызывает сочувствие у читателя. Он по- человечески страдает, рыдает в объятиях бедной Лизы. Выясняется, что он не подлец, не мерзавец, а просто слабый, несчастный, измученный страхом и одиночеством человек. Но за этим всплеском эмоций следует другая реакция: он стремится скорее убежать от возможности настоящей жизни. Он испытал унижение, позволил себе слабость перед девушкой и как компенсацию за это «подпольный человек» хочет унизить личность другого человека и делает это. Он дает Лизе деньги. «Я оскорбил ее окончательно, но … нечего рассказывать».

Из всего сказанного можно сделать вывод, что «подпольем» для героя является его собственная душа, из глубины которой он ведёт повествование. Он мечется от одной мысли к другой, совершенно противоположной первой, на протяжении всего рассказа он спорит сам с собой, сам себе ставит вопросы, и сам же отвечает на них, и тут же эти ответы отвергает. Все это он делает с помощью несуществующей аудитории, перед которой он выступает в своём воображении. И в итоге приходит в к выводу, говоря: «К черту подполье!»

записки достоевский повесть


Список литературы

1. БельтрамеФ. О парадоксальном мышлении «подпольного человека» // Достоевский. Материалы и исследования. Т. 18. - СПб.: Наука, 2007, с. 135-142

2. Достоевский Ф.М. Собрание сочинений в 15-ти томах. Т. 4. Л., «Наука», 1989. Составители примечаний к тому Архипова А.В., Буданова Н.Ф., Кийко Е.И.

3. Кулешов В.И. «Жизнь и творчество Ф.М. Достоевского»: Очерк/ М.; Дет. лит., 1979г. – 206с.

4. Переверзев В.Ф. «Творчество Достоевского». Гл. 6: «Появление «двойника-аналитика». «Подпольный человек» – противоречие между волей и разумом».

5. Скафтымов А. Нравственные искания русских писателей. М., 1972. С. 90, 116.

Размещено на http://www.